чугунным плитам скользило множество студенческих ног и ножек. Все шуршало, шептало, сплетничало и создавало удобный шумовой фон, потому что во всеобщем шуме и гаме чуть слышный разговор, даже весьма интересный, совершенно невозможно было подслушать.
Алексей со своей новой знакомицей забились в укромный уголок за двумя толстенными колоннами, и там она поведала ему, что Аленка, ее однокурсница, лишь недавно возвратилась из Болгарии, где отдыхала у своего жениха, сына родителей весьма состоятельных, да тот и сам за ней скоро приедет, и они тогда сыграют свадьбу… А с Алексеем она, вероятно, подружилась так, на лето, чтобы душу отвести до того, как судьба (впрочем, при чем тут судьба?) окончательно свяжет ее на веки вечные с ее будущим супругом.
От этого рассказа в общем-то доброжелательной девушки, которая по-своему хотела ему помочь, кровь застыла у него в жилах февральскими сосульками, а сердце окутала такая тугая и угрюмая паутина, что оно сжалось от боли, словно черный ядовитый скорпион его ужалил. Ведь и в наши времена, о читатель, живут еще чувствительные и легкоранимые, но, к сожалению, небогатые люди!
– Одним словом, ты это, больше к ней не подходи, и ей будет неловко, и тебе…
На этом наша Сивилла своими хорошенькими ножками – видать, не носилась она целый день по крутым, видавшим виды парадным, где затаились редакции столичных газет – провальсировала в ближайшую аудиторию, а Алеша, как понурый верблюд, который только что пересек Сахару, потащился на лекцию по античной литературе. Лекцию, кстати, читал не просто преподаватель-доходяга, домучивавший свои деньки на казенной зарплате, а известный киевский литератор и большой шутник по части антики, некто Шанин. Его шуточки времен строительства Акрополя, выдержавшие, как и он, испытания временем, неизменно находили поддержку у усталого студенческого сообщества, и он каким-то одним ему известным образом умел вселить оптимизм (даже если для него не было никаких оснований) в своих благодарных слушателей. Но сегодня даже рассказы о «Лисистрате», а Шанин, преподававший днем латынь студентам-медикам, умел очень точно передать суть проблемы бессмертного творения Аристофана, не могли развеселить Алешу. Все происходило как-то вокруг него и помимо него, а он был как бы безучастным свидетелем этого невозможно долгого хэппенинга – жизни.
Но вот наконец лекция закончилась, и студенты, покряхтывая и одновременно похохатывая, распрощались с мэтром и, не теряя ни минуты, ринулись в коридор, чтобы быстрее вырваться на свежий воздух. Толпа подхватила Алешу, и на бульваре он неожиданно оказался, вот уже второй раз за этот вечер, рядом с Аленой.
Его вид, впрочем, не вызвал у нее, судя по всему, и тени радости.
– Ну чего ты привязался? Чего таскаешься за мной? – выпалила она каким-то чужим, не свойственным ей голосом.
– Аленочка, что с тобой, не надо так, – только и смог промямлить ошарашенный герой нашего незамысловатого повествования.
Но в ответ он услышал одно только слово, которое, словно раскаленное тавро, обжигало потом его душу долгие годы:
– Обуза! – выкрикнула ему в лицо Алена, когда они подошли к углу бульвара и Владимирской, и, круто повернувшись на каблуках, бросилась через улицу, давая всем своим видом понять, что приговор этот обжалованию не подлежит.
А он долго еще стоял, глядя на залитый желтым фонарным светом мир, в котором он остался вдруг совсем один, и все повторял это проклятое слово, вырвавшееся из уст девушки, которая, как он думал, разделит с ним его судьбу.
Но нас, как известно, спасает сила привычки, и по привычке ноги понесли его к трамвайной остановке. Голодный живот заходился хрипом и писком, но Алеша ни на что не обращал внимания – тело было само по себе, а душа его сама по себе.
На несколько недель Алеша слег. Мудрая мать лечила симптомы его болезни, понимая, что душу способно вылечить только время, – отпаивала сына мятой, от которой он ходил словно чумной и пичкала малиновым вареньем, от которого он обильно потел и еще больше худел, но зато на впалых и бледных щеках проступал иногда румянец. Так прошло целых два месяца, и в один прекрасный день, а он и вправду был прекрасным, потому что снег белоснежной пеленой укутал Горенку, Алеша проснулся и вдруг почувствовал, что боль в сердце прошла. Подождал немного, но боль не возвращалась, ему отчаянно хотелось есть и… кататься на лыжах. И тогда он понял, что выздоровел, и тут же раз и навсегда сделал для себя вывод о том, что ни при каких обстоятельствах не следует удерживать женщин. Рядом должен быть тот, кто хочет быть рядом, – так сформулировал для себя Алеша свое новое жизненное кредо. Позавтракав, он вышел на улицу продышаться, отдавая, впрочем, себе отчет в том, что он почти два месяца пролежал в постели, сильно отстал от однокурсников, а незаконченный роман его покрылся толстым слоем пыли.
Возле сельпо ему встретилась Явдоха, которая бросила на него быстрый пытливый взгляд и дружелюбно улыбнулась, давая понять, что ей все известно и она за него рада.
Явдоха даже подошла к нему поближе и прошептала на ухо:
– Не ищи далеко, ищи близко… Кто знает, может быть, Запертая Пашка твоя судьба…
И она ушла, а Алеша старательно обдумывал ее слова по дороге домой.
«Не Явдоха у нас, а прямо какая-то деревенская Пифия, – думал он, – при чем тут Запертая Пашка, если всему селу известно, что у нее от рождения не все дома и потому ее и заперли…».
Но прилетевшая откуда-то мысль холодной иглой кольнула его: «А ты уверен, что она действительно не в себе? Разве ты ее видел или тем более с ней говорил?». И невидимая мысль улетела туда, откуда и прилетела, а озадаченный Алеша, придя домой, стал как бы невзначай расспрашивать мать про Запертую Пашку.
И та рассказала ему вот что. Лет двадцать назад у кузнеца Панаса родилась дочь. Кузнец, страстно мечтавший о сыне, который бы продолжил его род и его ремесло, от горя запил, хотя девочка была удивительной красоты – с бирюзовыми глазами, золотыми волосами и кожей, такой белоснежной, словно она появилась на свет не в залитой солнечными лучами Горенке, а на берегу холодного северного моря; к тому же она росла не по годам смышленой, и мать не могла на нее нарадоваться, но обеим приходилось худо от Панаса, который в глубине души дочку все же любил и понимал, что напрасно тиранит свою семью, но перебороть себя не мог и однажды в порыве гнева накинулся на жену и дочь с кулаками. Что именно там тогда произошло, никому доподлинно не известно, но вскоре после того Ефросинья, так звали Пашкину мать, угасла как свеча, а пятилетняя Пашка осталась совсем одна, потому что ее, а не себя, Панас считал виновницей гибели своей преданной подруги. И прогнал он Пашку со двора, как прогоняют приблудного котенка, и она, горемыка, ходила от хаты к хате, просила еду и спала, где придется, пока ее не приютила на время сельская учительница, опасавшаяся, что девочку увезут цыгане. И Пашка прожила у нее лет десять,