В те дни, когда Сабина в полночь решалась вернуться к Алану, ей было не так уж трудно объяснить ему свое позднее возвращение тем, что она провела вечер с подругой; но когда ей хотелось провести с любовником несколько ночей подряд, приходилось говорить, что она отправляется в путешествие, и если в таких случаях Мамбо предлагал ей сходить в кино, конфликт был обеспечен. Она не любила признаваться в том, что не хочет, чтобы ее увидел Алан, что в таких случаях она чувствует себя как ребенок под присмотром или как женщина, за которой следят, тем более что ее отношение к Алану было не чувством женщины, желающей хранить верность или соблюдать лояльность, а чувством подростка, сбегающего из дома для того, чтобы поиграть в запретные игры. Она могла относиться к Алану лишь как к доброму папочке, который может рассердиться на нее за ложь и наказать. Если ей приходилось вспоминать о правах Алана, она была почти готова признаться Мамбо в разделении своей привязанности между ними. Временами ложь казалась ей лишь сложнейшим приемом защиты, а не величайшим предательством. Иногда ее так и подначивало во всем признаться Алану, но ее останавливало понимание того, что, даже дав ей полное прощение, Алан потребует от нее полностью изменить стиль жизни, а уж это — она прекрасно знала — было абсолютно не в ее власти.
Что касается случаев, когда она соглашалась пойти в кино, то это было для нее рискованной игрой, в которую она все-таки решалась сыграть, и всякий раз, когда Мамбо предлагал ей на выбор два или три фильма, она оценивала не столько фильмы как таковые, а то, в какой части города был сеанс: был ли это фильм в кинотеатре недалеко от дома Алана, на котором он сам мог случайно оказаться, либо шел рядом (а она знала, что Алан достаточно ленив для того, чтобы тащиться на окраину города). Если она ходила в кино с Аланом, то должна была помнить, какие фильмы уже видел Мамбо, а какие он только собирался посмотреть, и на какие он, как заядлый киноман, мог пойти во второй раз.
Короче говоря, как настоящий игрок, она должна была полагаться исключительно на свое чутье.
Когда она оказывалась в кинотеатре, ее беспокойство лишь возрастало. Она сидела и думала: «А вдруг этот фильм так понравился Алану, что он захотел посмотреть его еще раз? А вдруг какой-нибудь приятель уговорил его пойти прогуляться на окраину города?» Или, наоборот: «А вдруг Мамбо сидит сейчас в этом же зале и видит ее рядом с Аланом, а вдруг он увидит, как она идет вниз по проходу между рядами?» Иногда ее внутреннее беспокойство переходило в нервозность. Иногда ей приходилось сначала посетить туалет, чтобы потом быть в состоянии медленно пройти по проходу, спокойно озирая толпу, и сесть на свое место рядом с Мамбо или Аланом. Это могло на какое-то время унять ее тревогу, если только какой-нибудь эпизод не пробуждал ее заново, например, если в фильме показывали обман, ложную ситуацию, разоблачение. Но больше всего воздействовали на нее шпионские фильмы.
Ибо, наблюдая за жизнью шпионов, она понимала, что напряжение, в котором она живет постоянно, — это напряжение шпиона. Боязнь выдать себя слишком беспокойным сном или разговорами во сне, необходимость все время следить за своей речью и поведением, постоянно притворяться, мгновенно выдумывать мотивацию своих поступков, молниеносно подыскивать объяснение своему присутствию там или здесь.
Сабина даже думала, что она может предложить свои услуги в качестве шпионки и достичь больших высот в этой профессии.
Я — международная шпионка в доме любви.
Когда внутренняя тревога становилась абсолютно невыносимой, она вдруг превращалась во внешнюю игривость. Возбуждение и риск представали в виде очень тонкой, высокой юмористической игры. Тогда она полностью меняла роль и оказывалась ребенком, сбежавшим из-под надзора и забавляющимся собственной изобретательностью. Тогда она испытывала необходимость в том, чтобы не таить, а хвастаться своими похождениями, расписывая их с шокирующей слушателей беззаботностью. Тревога и юмор взаимозаменяли друг друга. Когда она впадала в игривое настроение, притворство, эскапады и обман казались ей веселыми и изящными способами защиты всех и каждого от жестокости существования, за которую она не несет никакой ответственности. Ее хитроумные маневры и хорошая актерская игра преследовали, в ее глазах, вполне благородную цель — защиту людей от непереносимой правды.
Но никто из слушателей не разделял ее веселости: в их взглядах она видела осуждение. Ее смех казался им кощунством, насмешкой над тем, что принято считать трагическим. В их глазах ей виделось даже желание посмотреть, как она сорвется с трапеции, на которой балансирует с помощью изящных японских бумажных зонтиков, потому что никто из виновных не имеет права на такую исключительную ловкость, позволяющую балансировать над грубой реальностью жизни, диктующей необходимость выбора согласно существующим табу, запрещающим проживать несколько жизней одновременно. Никто не мог разделить ее иронию, ее игривый настрой в отношении к грубой реальности жизни. Никто не думал аплодировать ей, когда благодаря своей изобретательности она добивалась успеха в борьбе с ограничениями, предъявляемыми жизнью.
И когда она наконец добиралась до высшей точки своего веселья, вершины, вздымавшейся над долинами опасности и бескрайними болотами вины, все, абсолютно все покидали ее, оставляли ее в одиночестве, оставляли ее непрощенной. Казалось, что они ждут часа, когда она будет сполна наказана за то, что вела жизнь шпионки во многих домах любви, за то, что не показывала никому своего истинного лица, за то, что сумела обмануть всех часовых и пограничников, за то, что пробиралась без паспортов и виз с территории одной любви на территорию другой.
Ибо конец каждого шпиона — бесславная смерть.
В маленьком городе на побережье она стояла на перекрестке и ждала сигнала светофора.
Рядом застыл в ожидании велосипедист. Сабину сразу поразил необычайный блеск его больших глаз. Эти глаза светились влажным серебристым сиянием, почти пугающим, потому что высвечивали тревогу, чуть ли не переходящую в панику. Это расплавленное серебро было неприятно тревожащим, как внезапная вспышка фар, ослепивших и затем полностью исчезнувших в темноте. Ей передалась эта паника, прозрачная дрожащая дымка на драгоценном камне, готовая к тому, что ее засосет внезапно налетевший циклон.
Лишь потом она обратила внимание на изящно выточенное лицо, маленький нос, на его рот, словно сотворенный мягкостью, никак не связанной с глубинной мятежностью глаз, рот очень юного мужчины, красиво прочерченный на лице, еще не порабощенном страстями, чувствами, еще неизвестными ему, не разъевшими его тело. Его жесты были свободными и стремительными. Это были жесты подростка — подвижного и ясного. И только глаза пламенели.
Он вел велосипед так, словно это была гоночная машина или самолет. Он накатил на нее так, словно не видел перед собой ни деревьев, ни других машин, ни людей, и чуть не пропустил красный сигнал светофора.
Его глаза так сильно подействовали на нее, что она даже попыталась освободиться от наваждения, убеждая себя: «Это просто красивые глаза, страстные глаза; у молодых людей редко встречаются такие страстные глаза. Эти глаза просто более живые, чем у других». Но не успела она закончить эту трезвую мысль, как глубоко сидящий инстинкт шепнул ей: «Он уже повидал такое, чего не видел никто из его сверстников!»
Красный свет сменился зеленым; юноша резко рванул вперед. Сабина еще не успела ступить на бордюр, как юноша внезапно так же резко затормозил и запыхающимся, неровным голосом спросил ее, как проехать на пляж. Голос — в отличие от загорелой, гладкой, здоровой кожи — вполне соответствовал его глазам.
Он спросил дорогу на пляж таким тоном, словно пляж был убежищем, к которому он спешил, чтобы спрятаться от смертельной опасности.
Он был не красивее многих других юношей, которые ей здесь попадались, но его глаза запали ей в душу и заставили ее взбунтоваться против этого городка. С горькой иронией вспомнила она случай, когда во время экскурсии на развалины древнего города в Гватемале один американец сказал: «Ненавижу развалины, ненавижу тлен, ненавижу могилы». Ибо этот, совсем недавно построенный город на берегу моря был несказанно более застойным и тленным, чем древние руины. Над новенькими, чистенькими домиками здесь висели однообразные, монотонные облака, лужайки были безукоризненными, на садовой мебели — ни единой пылинки. А женщины и мужчины на пляже какие-то плоские, лишенные всякого магнетизма, способного притянуть их друг к другу, настоящие зомби цивилизации — элегантно одетые, но с совершенно