полисмена, то, вихляя бедрами, принимался копировать идущую впереди женщину.
Сабина все еще смеялась, но иногда думала о том, когда же кончатся розыгрыши и появится настоящий Дональд.
Сидя напротив нее за столиком ресторана, он делал заказ нарочито жестким голосом делового человека, а с продавщицей говорил так строго и формально, словно он — государственный чиновник, у которого нет времени на учтивость. Он высмеивал женщин за их частые приступы безрассудства, совершенно точно воспроизводя их капризы и пародируя их непостоянство, и комментировал тончайшие нюансы моды с таким знанием дела, до которого Сабине было далеко. Он заставил ее усомниться в ее собственной женственности, продемонстрировав куда большую тонкость в своих миниатюрных увлечениях. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась куда более женственной, чем ее любовь к варварским тяжелым ожерельям и ее неприязнь к маленьким цветочкам и пастельно-голубым детским платьицам.
Она надеялась, что когда-нибудь он перестанет наконец дурачиться, распрямится во весь рост и посмеется вместе с ней над нелепостью собственных нарядов — рубашкой цвета ее платья, вычурными часами, дамским кошельком или выкрашенной в серебристо-серый цвет прядью в юных блестящих волосах.
Но он продолжал фиглярствовать, пародировать все подряд. Помимо всего прочего, он владел наиболее полной коллекцией женских отклонений. Правда, в этой галерее портретов не было Жанны д’Арк и других героических женщин, не было мадам Кюри и прочих научных дам, не было разных там Флоренс Найтингейл и Амелий Эрхартс, женщин-хирургов, терапевтов, художниц, не было жен — сотрудниц своих мужей. Его музей женских восковых фигур представлял собой бесконечную череду легкомыслия и предательства.
— Где ты отыскал таких омерзительных женщин? — спросила она и вдруг почувствовала, что больше не может смеяться: пародия была проявлением ненависти.
В его мягкости и крылось его величайшее предательство. Его податливость и кротость убаюкивали женщину, а он лишь только собирал материал для будущих сатирических представлений. Он всегда смотрел снизу вверх, глазами ребенка, взирающего на монументальные фигуры родителей. Как уменьшить этих злобных великанов? Только с помощью самой изощренной карикатуры. Мать, его мать, вся в мехах и перьях, была постоянно занята разными ничтожными людьми, в то время как ее сын рыдал от одиночества и в одиночку сражался с ночными кошмарами. Она танцевала, флиртовала, капризничала и кружилась безо всякого внимания к его печалям. В самом ее голосе таились ужасающие противоречия. Этим голосом ему читались волшебные сказки, но когда он, поверив этим сказкам, мечтал построить свою жизнь по их образцу и подобию, этот же самый голос, изрекая слова, звучавшие для него хуже, чем пощечина, захлопнутая дверь или угроза ужина без десерта, вдруг окатывал его желания, мечты и надежды ушатом соляной кислоты.
И вот теперь, оказавшись с ним, Сабина надеялась, что сможет разрушить образ «разъедающей» матери своим собственным, прямо противоположным поведением, пристальным вниманием к его тайным желаниям, отказом от танцев и флирта с другими, от собственного нытья, фокусированием на нем одном яркого прожектора своего сердца. Но все равно она словно двоилась в его глазах, и всегда рядом с Сабиной мерещилась ему другая женщина, его мать, навсегда включенная в вечный треугольник, в menage-a-trois[16], в котором фигура матери часто стояла между ними, перехватывая любовь, которой так жаждала Сабина, переводившая ее послания Дональду словами, повторяющими прежние разочарования, прежние предательства, обнажающими все грехи матери перед ним.
Он опустился перед ней на колено, чтобы расшнуровать ее сандалии, но начал делать это не с осторожностью влюбленного, а с осторожностью ребенка, оказавшегося у ног статуи, ребенка, желающего одевать и наряжать женщину совсем не для того, чтобы обладать ею. В восхищении ею сказалась его любовь к атласу, перьям, драгоценным безделушкам и украшениям, и его ласка относилась не к ступням Сабины, а к окружению всего того, чего он мог касаться, не нарушая абсолютного табу прикосновения к телу матери.
Ведь он мог касаться драпирующих шелков, струящихся волос, цветов на ее платье. Вдруг он поднял лицо и посмотрел на нее с выражением слепца, который внезапно прозрел:
— Сабина! Когда я дотронулся до твоей сандалии, я испытал шок во всем теле. Меня словно током ударило!
А потом так же быстро его лицо затуманилось тусклым светом уже отфильтрованных эмоций, и он вернулся в свою нейтральную зону: очень раннее, до-мужское, абсолютное знание женщины, косвенное, обволакивающее, не допускающее ни малейшего проникновения эротических чувств. Легкие касания, шелковое сияние, почтительное выражение глаз, прикосновение к ее мизинцу или рукаву… Но никогда не опускал он всю ладонь на ее голое плечо, всегда избегал настоящего касания. Легкие волны, слабые ручейки — это все, что перетекало от него к ней.
Электрошок оказался бессилен перед его сознанием.
Коснувшись ее голой ступни, он почувствовал единение, напоминающее самое первое единение, которое человек испытывает в мире, — единение с матерью, самое раннее воспоминание о существовании в шелковом тепле и уюте безграничной любви. Когда он прикоснулся к ее ступне, было словно уничтожено мертвое пространство, бескрайняя пустыня, пролегавшая между ним и остальными людьми, пустыня, заросшая колючими растениями, обеспечивающими его защиту, всевозможными кактусами эмоциональных репеллентов, и эти заросли оказывались совершенно непроходимыми, даже если ему приходилось лежать рядом с другими юношами, соприкасаясь с ними телами. Это были чувственные акты, во время которых он никогда не испытывал неожиданного слияния, подобного только что произошедшему между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и его тайным стержнем. Сердцем Сабины, которое, как он был уверен, всегда стремилось к побегу, и его собственным тайным стержнем, который он до сих пор осознавал только как кристаллическую основу тела молодого мужчины и который в ее присутствии оказался таким мягким и уязвимым.
В этот единый миг он осознал все свои слабости, свою зависимость, свою нужду. Чем ближе к нему оказывалась Сабина, чем более укрупнялось, приближаясь, ее лицо, когда она склонялась над ним, чем ярче и теплее, ближе и ближе становились ее глаза, тем больше таяла его враждебность.
Как ужасно сладко было обнажиться в ее присутствии. Как и во всех тропических климатах любви, его кожа смягчилась, волоски на коже стали более шелковистыми, а скрученные, как острая проволока, нервы расслабились. Все напряжение притворства исчезло. Он почувствовал, что становится меньше. Возвращается в свое естественное состояние. Он, словно в волшебной сказке, безболезненно для себя сжался до такого состояния, что смог проникнуть в ее сердце, как в укрытие, отказавшись от попыток доказать свою взрослость. Но одновременно вернулись другие инфантильные настроения — агонизирующая беспомощность, ранняя беззащитность, страстное желание полностью зависеть от других.
Ему было необходимо пресечь вторжение тепла, парализующего его волю и праведный гнев, остановить процесс растворения одного существа в другом, сходный с тем, что уже происходил у него когда-то с матерью и был жестоко прерван по вине ее непостоянства и легкомыслия, отчего он испытал крайне болезненное потрясение. Ему было необходимо уничтожить этот поток тепла, поглощающий его, топящий его в себе, как в море.
Ее тело было потиром, дароносицей, прибежищем теней. Серое хлопчатобумажное платье складками спускалось к ее ногам, и золотая пыль тайны лежала меж струящихся ручейков ткани, маня путешествием по нескончаемым лабиринтам, в которых его мужская суть должна была попасть в ловушку, должна была попасть в плен.
Он отпустил ее босую ногу и резко встал. Он вернулся в свое прежнее состояние. К своим подростковым розыгрышам. Мягкость опять обратилась в угловатость, а рука, протянутая к ее плащу, повисла, словно отрезанная от остального тела. Он продолжал следовать за нею, нести ее плащ, окутывал ее благовониями своих слов. Он садился в отдалении, но всегда достаточно близко для того, чтобы продолжать купаться в тепле, исходящем от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутой на шее рубашкой, словно провоцируя ее коснуться его рукой, но рот его был страшно далеко. Он носил на запястье чудесные браслеты, и она могла сколько угодно любоваться его запястьем, но тело его было страшно далеко.