квартиры.
Она возвращается в брючках и клетчатой мужской рубашке. Мы смотрим семейный альбом. «Вот это папа перед свадьбой. Правда, потешный? Лохматый, встрепанный... Ничего, мама его причешет... Это мы с Риммой... Она меня на четыре года старше, но я положительный герой, а Римма – партизан. Вот это мы в третьем классе, найдешь меня? Учти, тогда я еще очки не носила. Потом поумнела, стала много книжек читать...»
Мы сидим очень близко, но мне даже в голову не приходит взять ее за руку, обнять, вообще прикоснуться. Когда я бывал у Машки, ни о чем другом не мог думать, и поэтому мы держались за руки, она садилась мне на колени, мы целовались... Лена очень... Да, она очень... У нее... Ну да, ее тело должно быть более красивое, чем у Машки, но я об этом не думаю, потому что никакого отдельного «тела» не замечаю. Моя растроганность, огромная сила влюбленности что-то делают с притяжением.
– А давай-ка посмотгим, какая у тебя линия жизни и бугог любви, – вдруг смеется Кохановская, откладывая альбом и беря меня за руку.
Я покорно протягиваю руку и волнуюсь. Волнуюсь именно оттого, что она может меня неправильно понять. Нужно сказать, нужно признаться, она должна понимать, что мне не нужно от нее прикосновений, не нужно поцелуев, ничего не нужно, а нужно только говорить с ней и отражаться в ее глазах.
Казалось, я могу обидеть ее физической близостью. Нет, не обидеть, а обделить. Словно радость прикосновения была какой-то растратой, вымыванием, умалением того огромного, что происходило со мной и было посвящено ей.
– Сейчас бабушка заглянет... – говорю я, точно теремная скромница.
– Линия любви... Где у тебя линия любви?
– Не знаю... Не верю я в эти глупости...
– О, какая длинная... И запутанная.
– А у тебя? Они должны быть одинаковые...
Она смущается и идет в коридор за моей шапкой, меряет ее перед зеркалом. Потом начинает прилаживать мне свой шарф «в гомантической манеге». Оказывается, я очень романтичный, да-да- да...
– А помнишь, Петр Первый целовал кого-то в зубы? – спрашивает она, когда мы снова садимся на кровать.
– Помню.
– Интересно, как это? Ну-ка давай я попробую...
Я пытаюсь не получать бешеного удовольствия от того, что ее губы прикасаются к моим. Стараюсь остаться как бы в стороне, хотя и понимаю, что это глупо. Потом встаю с кровати и иду к окну. Гляжу с высоты четвертого этажа на диагональную дорожку, по которой когда-то пришел под ее окна в первый раз. Сердце мечется, не находя себе места. По дороге бредет пожилая пара: он в светлом тулупе, она – в цигейковом пальто. Пар изо рта у каждого поднимается отдельно и, не сливаясь, тает в воздухе.
– Лена... Я хочу тебе сказать...
Тишина от ее внимания за спиной становится большой, как дворцовая зала.
– ...Вот что... Погоди, сейчас. – Отхожу от окна, беру Лену за руки, и она встает. – Я тебя люблю.
Сказав это, я поднимаю глаза.
Если бы только можно было когда-нибудь повторить этот момент. Она смотрит на меня, думает обо мне, о себе, о нас, я тоже... И вот он весь я – в ее горячих чайных глазах, в их дышащей радости, и я не знаю, кто я там, что со мной...
Я не помню, что было, когда я рождался в первый раз. Думаю, это было ужасно неуютное событие: холод, колючие звуки, пропасть света. Как будто пригревшегося в спальнике человека вдруг выбросили в бушующий водопад.
Сейчас я присутствовал при своем рождении во всей полноте чувств и сознания. Видеть взгляд другого – значит войти в ту мастерскую (или, быть может, святая святых) живого существа, где весь зримый мир обретает форму, значение и вообще существование. Видеть взгляд, обращенный на тебя, значит в той или иной мере переживать заново момент своего рождения. В прямом взгляде другого человека ты можешь увидеть, как зарождается его отношение к тебе и тут же твое отношение нему. Для вас обоих два этих рождения слиты в одно (если с самого начала не были чем-то одним).
Но Кохановская была не просто «другой человек». Именно через взгляд ее счастливых глаз в меня приливом возвращалось все, за что любят жизнь. Теперь во всем мире не осталось ничего не то что враждебного, а даже чужого, даже равнодушного, даже не сочувствующего нам, держащимся за руки в маленькой комнатке, устеленной домотканными половиками.
Мы стоим так несколько минут, и внимая ее растроганной улыбке, я нисколько не сомневаюсь, что получил ответное признание.
Домой я возвращался, когда уже стемнело. Мело, стремительный планктон серебрился у фонарей. Хмельной холодный воздух, мир ослепительно прекрасен, и я сделал огромную дугу через улицу Калинина за Девятый поселок и дальше через поле, видя огоньки ближайших домов поодаль, сквозь пургу. Это был полет, катание на планете Земля с темным попутным ветром галактик. Лицо покраснело от холода, в ботинки набился снег, и это тоже было хорошо, так хорошо! Хорошо было и дома, где я немедленно, прямо с порога сказал маме, что полюбил одну девочку, и она меня тоже полюбила, и сегодня самый хороший день за всю мою жизнь. А мама немного растерялась и сказала, что, во-первых, это не повод забывать об учебе, а во-вторых, чтобы я не обижал девочку, потому что я – оборомот известный.
Этот день был отмечен еще и тем, что я завел дневник, в котором исписал две страницы, а потом нарисовал зелеными чернилами очень печальное лицо. Почему печальное? Не знаю, просто тогда даже самые счастливые вещи лучше звучали в миноре.
20
Надо все записать, пока все живы, точнее, чтобы все жили. Мигающая зеленая буква «ч» на вывеске магазина «Мечта», трамвайная зимняя искра, не достигающая земли... Концерт оркестра во Дворце имени В. П. Карасева, мы с Леной в ложе. Она в черной водолазке и смотрит вперед очень серьезно. Мне мало того, что она рядом, потому что она должна быть гораздо ближе, но что с этим поделать, не знаю, и потому грустно. Задеревеневшие на холоде ручки портфелей. Рядом с ней я всегда угрюм, мне кажется, что она недостаточно глубоко чувствует, и потому легкомысленно болтает о дискотеке, о Пряниковой, о Леше Ласкере и Маше Вольтовой. Угрюмость мне по душе, трагедия – мой дом родной.
Надо сохранить и тот день, когда на первом уроке я процарапал иглой от циркуля на левой руке буквы «Л.» и «К.». Зачем? Может быть, потому что вслепую искал, какую еще жертву можно принести любви. А может потому, что хотелось дать понять Кохановской, насколько сильнее я люблю. Но вот что интересно: эти неровные ссадины, с которых до конца урока пришлось украдкой слизывать капельки крови, Лене я не показал. Хотел, чтобы она заметила это ненароком. Этого не случилось. На перемене я подошел к ней:
– Ленк! После школы пойдем ко мне? Хочу тебе кое-что показать.
– Нет, Михаил, сегодня не получится. Мы договогились со Светиком поехать в гогод. Надо заскочить в художественный салон.
– А почему не со мной?
– Ну она же моя подгуга, мы давно уже не гуляли вместе.
– Из-за меня? А я что, плохая замена
– Че ты дгазнишься? Нет, не из-за тебя... Но когда мы с тобой, Светик же с нами не ходит...
– А я хотел показать тебе свои картины... – это был самый крупный козырь.
– Давай в другой раз...
Она даже не спросила: «А ты что, рисуешь?» Не заинтересовалась... Тогда вопрос: нужен ты ей или нет? А если нужен, то просто как мальчик, с которым можно «ходить»? А твои теории, твои картины?
– Другого раза не будет, – сурово говорю я, поворачиваюсь и иду. И оттого, что ответ вышел таким глупым, еще хуже.
На втором уроке я достаю из готовальни циркуль и с гордо выпяченным подбородком невозмутимо перечеркиваю глубокими царапинами только что написанные инициалы. Венера Абдулина с соседнего ряда