с похмелья продал мне за двадцать пять рублей две картины Горнилова (как я добывал эти деньги – отдельная большая история) . Иногда я заходил к Вялкину, слушая его рассуждения об оргазме и исихазме. Выучив наизусть свою роль, я мог цитировать ее в любом разговоре, а иногда сочинял целые монологи в том же ключе. Отношения с Милой Михайловной становились все более дипломатическими, но делать было нечего: не менять же главного героя за месяц до премьеры.
В какой-то момент Мила Михайловна вообще перестала обращаться ко мне на репетициях. Оказавшись в излюбленной роли непризнанного бунтаря, я брал в ней энергию для роли чайки по имени Дж. Л. А может, роль Дж. Л. обострила во мне качества непризнанного бунтаря, кто теперь разберет.
Изредка после репетиций я провожал Саньку домой (когда был в ссоре с Кохановской, конечно). Зима махровая, улицы пусты, только пар из люков на перекрестке Машиностроителей и Карасева тянется к потрескивающим звездам. Ветки деревьев походят на розоватые рифы, в одноэтажных домах уютно теплятся обледеневшие окна. Окна в пятиэтажках по другую сторону улицы выглядят уныло.
Санька рассказывала про свою поездку к родственникам в Киргизию, про Иссык-Куль, про кроличий сарай, про университет и про то, как она начала писать стихи.
– Слушай, Сань... – как-то спросил я. – Ты себя не чувствуешь одинокой?
В те годы слово «одиночество» было синонимом избранности и автономности. Звучало не как жалобное «у меня никого нет» или «никому-то я не нужен», а как гордое «я такой один» или «мне не нужен никто».
– Я не одинокая, – Санька посмотрела на меня с удивлением, и я увидел, что ее длиннющие ресницы блестят инеем. – Вокруг меня только хорошие люди, самые лучшие.
– Хорошие, да... Но не все же тебя понимают?
– Ты ведь меня понимаешь? И потом... Не такая я сложная натура, как некоторые.
И она засмеялась. Хорошо так засмеялась и поглядела на меня игривыми глазами. Мы уже подошли к ее дому. Обычно в последнюю минуту перед расставанием что-нибудь происходит. Говорятся какие-нибудь особенные слова, лица сближаются, люди целуются... Но с Санькой этого быть не могло ни при каких обстоятельствах. Поэтому я сказал «ну пока» и поскакал домой, чувствуя, что один валенок тщится слететь с моей ноги и начать сольную карьеру.
4
Премьера – вот моя эмоциональная родина. Напряжение, которое раскаляет тебя до настоящей жизни, как лампочку, которая во все остальное время горела вполсилы. По телу гуляет дрожь, тело выбирает между болезнью и божеством, страх – просто турбулентность на огромной высоте. В этот день все были мне друзьями, я всех любил, даже старичка-пожарного Никишкина и красноносого рабочего сцены Мокеича, которые осуждающе косились на нас из-за кулис. Стая актеров-чаек казалась семьей, церковью, братством, мы строили действие, как наш общий дом, как храм... Сцена то погружалась во мрак, то вспыхивала загадочными цветами, музыка бежала по жилам, слова летели в лица зрителей. Важные, веские слова о вере, полете, преображении.
Вот если бы всегда жить так, как на премьере... Все впервые, но ты знаешь свою роль и что будет дальше...
После спектакля мы долго не переодевались, жали друг другу руки, смотрели сияющими глазами на людей в обычной одежде, которые заходили за кулисы и в гримерки. Сразу после закрытия занавеса я подошел к Ленке Кохановской, с которой мы накануне поссорились, и протянул мизинец. Она обняла меня, и посмотрела снизу вверх – сколько же нежности и радости было в этом взгляде. Я мог бы стоять так вечно, но тут к нам подошла Мила Михайловна, и мне пришлось разжать руки.
Когда долго на кого-нибудь сердишься, много и пристрастно думаешь, а потом вдруг миришься, радость гораздо больше и полнее, чем если бы у вас всегда были ровные хорошие отношения. Из этого можно сделать самые разные выводы. Я делаю такой: ради таких редких прекрасных вспышек не следует отравлять свою и чужую жизнь враждой.
О премьере написали в «Тайгульском рабочем», на спектакль явилась вся тайгульская элита: сотрудники краеведческого музея, начинающие модные травматологи, заведующий библиотекой и даже один молодой сорокалетний член Союза художников. Спектакль принес «Ойкосу» репутацию коллектива смелого, нон-конформистского, оригинального. Мы сыграли «Джонатана» раз пять, свозили его в Сверловск, а потом...
Потом я ушел из театра. Мила Михайловна предложила ставить «Милого Эпа», молодежную пьеску на тему школьной любви, классных собраний и трудностей роста. После Ричарда Баха, после главной роли участвовать в «Милом Эпе» значило спуститься на грешную землю, даже не приземлиться, а навернуться. Через месяц после моего ухода я впервые услышал о Коле Сычикове.
5
– Пгедставляешь, – говорит Ленка Кохановская, теребя меня за пуговицу, – нашли пагня на главную голь в «Милом Эпе».
Она очень мило картавит, это один из ее бесспорных плюсов. И чем больше я ее передразниваю, тем больше умиляюсь.
– Не помню, чтобы там был такой персонаж, – съязвил я.
– Какой пегсонаж?
– Главная голь. Да еще, поди, перекатная.
– Че ты дгазнишься? – огорчается Кохановская.
Хотя «Ойкос» уже отошел в прошлое, у меня возникает неприятное чувство, что кто-то занял мое место. «Да мне-то что, – повторяю я ревниво. – В этом дурацком Эпе мне неинтересна никакая роль – ни режиссера, ни автора, ни художника-постановщика».
Мы стоим у окна, держась за руки, и смотрим на Дворец. Рука у Ленки горячая, обветренная.
– Его зовут Николай. Коля. Он уже взгослый. Журналист в «Вагоностгоителе». Стихи пишет, на гитаге иггает. Песню нам пел про Квазимодо.
– Автобиографическую? – почему-то меня задевает, что этот Коля тоже играет на гитаре.
– Михаил! – когда Кохановская сердится, она всегда обращается ко мне полным именем. – Это нечестно. Ты его совсем не знаешь, он ничего плохого тебе не сделал.
– Ты права, Ленк, совершенно права. Просто, наверное, я бы хотел быть на месте любого человека, про которого ты говоришь что-нибудь хорошее.
6
Добрая слава о Коле неслась совсем недолго. Вскоре поползли слухи, что этот проходимец начал встречаться с Санькой. Впервые я услышал об этом в мастерской у Вялкина. Пол в мастерской только что помыли, и мы сидели на диване, приподняв ботинки над землей. Когда Витя насмешливо сообщил мне о том, что у Коли и Саньки роман, я подумал: какое тебе, философу и богослову, до этого дело? Особенно в свете приближающегося конца света, предсказанного тобой же. Как будто расслышав мои мысли, Вялкин сменил тему разговора. Стараясь не ступать на пол всей подошвой, он на пятках подошел к шкафу и достал книгу «Платон и ведийская философия». Раскрыв наугад страницу, я вцепился глазами в цитату из «Упанишад» и понял, что больше всего на свете хочу читать эту книгу.
– Дашь почитать?
– А ты мне что дашь? – быстро отозвался мой друг и учитель с большой буквы.
– А я тебе дам «Искусство быть собой».
– Насовсем?
– Нет, почитать.
– Я ее читал, – сказал Вялкин, отнял книгу и пошел к шкафу, ступая всей стопой: пол уже почти высох.
Встречаясь изредка с Аллой Акуловой, Олей Нитченко, другими «ойкосянами», я слушал новости о скандальной лав-стори. Связь Коли и Саньки описывали с осуждением и сожалением. Жалели всеобщую любимицу Саньку, осуждали Колю. Говорили, что Коля намного старше Сани, что он меньше ростом. Рост и возраст по-прежнему незнакомого Коли меня не касался, но я все-таки не одобрял этого романа. И вот что занятно: осуждавшие Колю не пользовались в моих глазах никаким авторитетом, во всех остальных вопросах их мнение ничего для меня не значило. Ухаживать за Санькой я не собирался, играть милого Эпа не хотел. Вообще никакого Эпа не хотел играть, если на то дело пошло, – ни милого, ни