— страдающей. Затем рабы и госпожа Бичер-Стоу{67} . Затем бедные и рабочие. Затем порочные и больные: всё это выдвигается на первый план (даже для того, чтобы вызвать сочувствие к гению, вот уже пятьсот лет не могли найти лучшего средства, как изображать его великим страдальцем!). Затем — проклятие сладострастию (Бодлер и Шопенгауэр); решительнейшее убеждение, что стремление к властвованию есть величайший из пороков; совершенная уверенность в том, что мораль и desinteressment тождественные понятия; что «счастье всех» есть цель, достойная стремлений (т. е. царство небесное по Христу). Мы стоим на верном пути: небесное царство нищих духом началось{68}. — Промежуточные ступени: буржуа (как parvenu[29] путём денег) и рабочий (как последствие машины).
Сравнение греческой культуры и французской времён Людовика XIV. Решительная вера в себя. Сословие праздных, всячески усложняющих себе жизнь и постоянно упражняющихся в самообладании. Могущество формы, воля к самооформливанию. «Счастье» как осознанная цель. Много силы и энергии за внешним формализмом. Наслаждение созерцанием по-видимому столь лёгкой жизни.
Греки представлялись египтянам детьми.
95 Три столетия
Различие их чувствительности может быть выражено лучше всего следующим образом.
Аристократизм: Декарт{69}, господство разума — свидетельство суверенитета воли;
Феминизм: Руссо, господство чувства — свидетельство суверенитета чувств, лживость;
Анимализм: Шопенгауэр, господство похоти{70} — свидетельство суверенитета животности; честнее, но мрачнее.
Семнадцатый век аристократичен, он — поклонник порядка, надменен по отношению к животному началу, строг к сердцу, — лишён добродушия и даже души, «не немецкий»; это — век, враждебный всему естественному и лишённому достоинства, обобщающий и властный по отношению к прошлому, ибо верит в себя. Аu fond в нём много хищника, много аскетического навыка — дабы сохранить господство. Сильное волей столетие, а также — столетие сильных страстей.
Восемнадцатый век — весь под властью женщины: мечтательный, остроумный, поверхностный, но умный, где дело касается желаний и сердца, libertin[30] даже в самых духовных наслаждениях, подкапывающийся подо все авторитеты: опьянённый, весёлый, ясный, гуманный, лживый перед самим собою, au fond — в значительной мере canaille[31], общительный...
Девятнадцатый век — более животный, подземный; он безобразнее, реалистичнее, грубее, — и именно потому «лучше», честнее, покорнее всякого рода действительности, истинный; зато слабый волею, зато печальный и тёмно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед «разумом», ни перед «сердцем»; глубокая убеждённость в господстве влечений (Шопенгауэр говорил «воля», но ничего нет характернее для его философии, как отсутствие в ней действительной воли). Даже мораль сведена к инстинкту («сострадание»).
Огюст Конт{71} есть продолжение восемнадцатого века (господство «du coeur»[32] над «la tete»[33]; сенсуализм в теории познания, альтруистическая мечтательность).
Та степень, в которой стала господствовать наука, указывает, насколько освободилось девятнадцатое столетие от власти идеалов. Известное «отсутствие потребностей», характеризующее нашу волю, впервые дало возможность развиться научной любознательности и строгости — этому, по преимуществу характерному нашему времени, виду добродетели...
Романтизм — подделка под восемнадцатый век, род раздутого стремления к его мечтательности высокого стиля (в действительности порядочное таки комедиантство и самообман: хотели изобразить сильную натуру, великие страсти).
Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, которые оправдывали бы его фаталистическое подчинение факту. Уже успех Гегеля, в противовес «чувствительности» и романтическому идеализму, основывался на фатализме его образа мышления, на его вере в то, что преимущество разума на стороне победителей, на его оправдании реального «государства» (вместо «человечества» и т. д.). Шопенгауэр: мы — нечто неразумное и, в лучшем случае, даже нечто самоупраздняющееся. Успех детерминизма{72}, генеалогического выведения считавшихся прежде абсолютными обязательств, учение о среде и приспособлении, сведение воли к рефлекторным движениям, отрицание воли как «действующей причины», наконец — полное изменение смысла: воли налицо так мало, что самое слово становится свободным и может быть употреблено для обозначения чего-либо другого. Дальнейшие теории; учение об объективности, о «бесстрастном» созерцании, как единственном пути к истине, — также и к красоте (вера в «гений» для того, чтобы иметь право подчиняться); механичность, обезличивающая косность механистичного процесса; мнимый «натурализм», нетипичность избирающего, судящего, истолковывающего субъекта как принцип.
Кант со своим «практическим разумом», со своим фанатизмом морали весь ещё — восемнадцатый век, ещё всецело вне исторического движения; не восприимчивый к действительности своего времени, напр.: к революции; не затронутый греческой философией; фанатик понятия долга: сенсуалист, на подкладке догматической избалованности.
Возврат к Канту в нашем столетии есть возврат к восемнадцатому веку: захотели снова добыть себе право на старые идеалы и на старые мечты — в этих целях и теория познания, «полагающая границы», то есть дозволяющая устанавливать по своему усмотрению некое «потустороннее» разума...
Образ мышления Гегеля не далёк от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе{73}. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье. Гегель всюду ищет разума — перед разумом можно смириться и покориться. У Гёте — особого рода, почти радостный и доверчивый фатализм, не бунтующий, не утомлённый, стремящийся из себя самого создать нечто целостное, веруя, что только в целом всё освобождается и является благим и оправданным.
96 Период Просвещения, — за ним период чувствительности. В какой мере Шопенгауэр принадлежит к периоду «чувствительности» (Гегель — к духовности).
97 Семнадцатый век болеет человеком как некой суммой противоречий («l’amas de contradictions»[34], которую мы являем собою); он стремится открыть человека, откопать его, ввести его в строй, тогда как восемнадцатый век старается забыть всё, что известно о природе человека, дабы приладить его к своей утопии. «Поверхностный, мягкий, гуманный» век, — восторгающийся «человеком».
Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением вызвать интерес к автору. Семнадцатый век ищет в искусстве искусства, как некоторой части культуры; восемнадцатый — ведёт путём искусства пропаганду реформ социального и политического характера.
«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение