Они представляют себе всякую необходимость в виде нужды, в виде мучительного подчинения и принуждения, и само мышление считается ими за нечто медленное, томительное, почти что за тяжкий труд, и довольно часто за труд, «достойный пота благородных людей», — а вовсе не за нечто лёгкое, божественное и близко родственное танцу, резвости! «Мыслить» и «серьёзно подходить» к делу, «понимать с трудом» — это для них неотделимо одно от другого: только в таком виде они это и «переживали». — У художников в данном случае уже более тонкое чутьё: им слишком хорошо известно, что как раз тогда, когда они уже ничего не делают «произвольно», а всё по необходимости, их чувство свободы, утончённости, полновластия, творческого обладания, композиции, воплощения достигает своей вершины, — словом, что тогда необходимость и «свобода воли» составляют у них единое целое. Наконец, существует иерархия душевных состояний, которым соответствует иерархия проблем; и высшие проблемы беспощадно отталкивают всякого, кто осмелится приблизиться к ним, не будучи величием и мощью своих духовных сил предназначен для решения их. Какой прок от того, что ловкие всезнайки или неловкие бравые механики и эмпирики, как это часто случается нынче, приближаются к ним со своим плебейским честолюбием и как бы ломятся в эту «святая святых»! Ведь по таким коврам никогда не смеют ступать грубые ноги: об этом уже позаботился изначальный порядок вещей; для этих назойливых двери остаются закрытыми, хотя бы они бились в них головами и размозжили себе их! Для всякого высшего мира нужно быть рождённым; говоря яснее, нужно быть взращённым для него: право на философию — если брать это слово в широком смысле — можно иметь только благодаря своему происхождению: предки, «порода» имеют решающее значение также и здесь. Многие поколения должны потрудиться для возникновения философа; каждая из его добродетелей должна быть по отдельности приобретена, выпестована, унаследована дальше и воплощена в нём, — и не только смелый, лёгкий и плавный ход и течение его мыслей, но прежде всего готовность к огромной ответственности, величие царственного взгляда, чувство своей изолированности от толпы и её обязанностей и добродетелей, милостивое охранение и защита того, что дурно понято и оклеватано, — будь то Бог, будь то дьявол, — склонность и привычка к великой справедливости, искусство повелевания, широта воли, спокойное око, которое редко удивляется, редко смотрит ввысь, редко любит...
Раздел седьмой. Наши добродетели
214 Наши добродетели? — Очень вероятно, что и у нас ещё есть собственные добродетели, хотя, само собою разумеется, уже не те чистосердечные и неотёсанные добродетели, за которые мы чтили наших дедов, в то же время несколько отстраняя их от себя. Мы, европейцы послезавтрашнего дня, мы, первенцы двадцатого столетия, — при всём нашем опасном любопытстве, при нашей многосторонности и искусстве переодевания, при нашей дряблой и как бы подслащённой жестокости ума и чувств, — нам, вероятно, будь у нас добродетели, выпали бы на долю лишь такие, которые могли бы прекрасно ладить с самыми тайными и самыми близкими нашему сердцу склонностями, с самыми жгучими нашими потребностями. Что ж! поищем-ка их в наших лабиринтах, где, как известно, столь многое теряется, столь многое пропадает вовсе. И есть ли что-нибудь прекраснее, чем искание своих собственных добродетелей? Не означает ли это почти веру в собственную добродетель? А эта «вера в свою добродетель» — разве не то же, что некогда называлось «чистой совестью», не та ли это достопочтенная, длиннохвостая коса понятий, которую наши деды привешивали к своему затылку, а довольно часто и к своему уму? И потому, сколь бы далёкими ни считали мы себя во всём прочем от старомодности и дедовской степенности, похоже, что в одном пункте мы всё-таки являемся достойными внуками своих дедов, мы, последние европейцы с чистой совестью: и мы ещё носим те же косы. — Ах, если бы вы знали, как скоро, скоро уже станет иначе!
215 Как в царстве звёзд порой бывает два солнца, определяющие путь одной планеты, как иной раз над одной планетой сияют разноцветные солнца, заливая её то красным, то зелёным светом, а затем освещают её одновременно и пёстро, — так и мы, люди нового времени, благодаря сложной механике нашего «звёздного неба» определяемся различными моралями; наши поступки отсвечивают попеременно разными цветами, они редко однозначащи, — и нет недостатка в случаях, когда мы совершаем пёстрые поступки.
216 Любить своих врагов? Я думаю, что люди научились этому хорошо: это случается нынче на тысячи ладов, как в малом, так и в великом; порой даже случается нечто более возвышенное и превосходное, — мы учимся презирать в то время, когда любим, и именно когда любим сильнее всего: но всё это мы делаем бессознательно, без шума и торжественности, с той стыдливостью и скрытностью доброты, которая запрещает устам произносить торжественные слова и формулы добродетели. Мораль как поза нам нынче не по вкусу. Это тоже прогресс: подобно тому как прогресс наших отцов заключался в том, что им наконец стала не по вкусу религия как поза, включая сюда и вражду и вольтеровскую жёлчность в отношении религии (и всё то, чем некогда рисовались вольнодумцы). Это музыка в нашей совести, танец в нашем уме, с которыми не хотят гармонировать все причитания пуритан, всяческие моральные проповеди и прямодушничанье.
217 Следует остерегаться тех, кто высоко ценит доверие к своему моральному такту и тонкости морального распознавания: они никогда не простят нам, если им случится ошибиться перед нами (или же в нас), — они неизбежно становятся нашими инстинктивными клеветниками и обидчиками, даже и оставаясь ещё нашими «друзьями». — Блаженны забывчивые, ибо они «покончат» и со своими глупостями.
218 Психологи Франции — а где же ещё есть теперь психологи? — всё ещё не исчерпали того горького и разнообразного удовольствия, которое доставляет им betise bourgeoise[59] , словно бы... но хватит того, что они этим кое-что выдают. Например, Флобер, этот бравый руанский буржуа, в конце концов уже не видел, не слышал и не замечал ничего другого: то была его разновидность самоистязания и утончённой жестокости. Я же рекомендую для разнообразия — потому что прежнее становится скучным — другой предмет для восхищения: ту бессознательную хитрость, с которой все добродушные, нетонкие, честные посредственные умы относятся к высшим умам и их задачам, ту изощрённую крючкотворную иезуитскую хитрость, которая в тысячу раз тоньше ума и вкуса этого среднего сословия в лучшие его минуты — и даже тоньше ума их жертв: это может послужить ещё раз доказательством того, что из всех открытых доселе видов интеллектуальности «инстинкт» есть самый интеллектуальный. Словом, изучайте-ка вы, психологи, философию «правила» в борьбе с «исключением»: это будет для вас зрелище, достойное богов и божественной злости! Или, говоря ещё яснее: производите вивисекцию над «добрым человеком», над «homo bonae voluntatis»[60]... над собою!
219 Моральное суждение и осуждение — это излюбленная месть умственно ограниченных людей людям менее ограниченным, это в некотором роде возмещение того, что природа плохо позаботилась о них, это, наконец, случай для них сделаться умнее и утончённее: злость развивает умственно. В глубине души им очень приятно, что существует масштаб, перед которым с ними уравнены люди, богато одарённые умственными сокровищами и преимуществами, — ограниченные люди борются за «всеобщее равенство перед Богом», и уже для этого им нужна вера в Бога. Между ними встречаются сильнейшие противники атеизма. Они пришли бы в ярость, если бы им кто-нибудь сказал, что «высокое умственно-духовное развитие несопоставимо с какою бы то ни было честностью и достопочтенностью человека всего лишь нравственного»: я остерегусь сделать это. Напротив, я склонен скорее польстить им, говоря, что высокое умственно-духовное развитие само есть лишь последний выродок моральных качеств; что оно есть синтез всех тех состояний, которые приписываются «всего лишь