человека и ослабление — именно ослабление, раздробление, захирение силы воли — всегда шли рука об руку и что самые могущественные и влиятельные женщины мира (наконец, и мать Наполеона) обязаны были своим могуществом и превосходством над мужчинами силе своей воли, а никак не школьным учителям! То, что внушает к женщине уважение, а довольно часто и страх перед ней, — это её натура, которая «натуральнее» мужской, её истая хищническая, коварная грация, её когти тигрицы под перчаткой, её наивность в эгоизме, её неподвластность воспитанию и внутренняя дикость, непостижимое, необъятное, неуловимое в её вожделениях и добродетелях... Что, при всём страхе, внушает сострадание к этой опасной и красивой кошке, «женщине», — так это то, что она является более страждущей, более уязвимой, что она больше нуждается в любви и больше обречена на разочарования, чем какое бы то ни было животное. Страх и сострадание: с этими чувствами стоял до сих пор мужчина перед женщиной, всегда уже одной ногой в трагедии, которая терзает и в то же время чарует его. — Как? И этому должен настать конец? И расколдовывание женщины уже началось? И женщина будет делаться постепенно всё более и более скучной? О Европа! Европа! Мы знаем рогатого зверя, который всегда казался тебе особенно притягательным, — от которого тебе всё ещё грозит опасность! Твоя старая басня может ещё раз стать «историей», — ещё раз чудовищная глупость может овладеть тобою и унести тебя! И за нею не скрывается никакой бог, нет! только «идея», «современная идея»!..
Раздел восьмой. Народы и отечества
240 Я слушал, снова как в первый раз — увертюру Рихарда Вагнера к Мейстерзингерам: это роскошное, перегруженное, тяжёлое и позднее искусство, которое гордится тем, что для своего понимания предполагает ещё живыми два столетия музыки, — хвала и честь немцам, что такая гордость не ошиблась в расчёте! Какие только соки и силы, какие времена года и климаты не смешаны здесь! Эта музыка прельщает нас то чем-то старинным, то чем-то чуждым, терпким и сверх меры юным, в ней столько же произвольного, сколько и помпезно-традиционного, она нередко плутовата, а ещё чаще дюжа и груба, — она дышит огнём и мужеством, и вместе с тем в ней чувствуется дряблая, поблекшая кожа слишком поздно созревающих плодов. Она струится широко и полно, — и вдруг наступает мгновение необъяснимого замедления, как бы некий зазор, вклинивающийся между причиной и действием; какой-то гнёт, заставляющий нас грезить, почти кошмар, — но вот уже снова растёт и ширится прежний поток наслаждений, разнообразнейшего наслаждения, старого и нового счастья, с очень сильной примесью собственного счастья художника, которого он не хочет скрывать, с примесью его удивлённого счастливого сознания мастерства, проявляющегося в употреблённых им здесь новых средствах, новоприобретённых, неиспробованных художественных средствах, — вот что он, по-видимому, хочет разгласить нам. В общем, в этой музыке нет красоты, нет юга, в ней не чувствуется ни южной прозрачной ясности небес, ни грации, ни танца, почти никакой воли к логике; есть даже некоторая неуклюжесть, которая ещё подчёркивается, точно художник хотел сказать нам: «это входило в мои намерения»; какое-то громоздкое одеяние, что-то своенравно варварское и торжественное, какая-то рябь учёных и почтенных драгоценностей и кружев; нечто немецкое в лучшем и худшем смысле слова, нечто на немецкий лад разнообразное, бесформенное и неисчерпаемое; известная немецкая мощь и полнота души, которая не боится прятаться под raffinements упадка, — которая, быть может, только там и чувствует себя прекрасно; чистый, истый признак немецкой души, одновременно юной и состарившейся, перезрелой и ещё переполненной будущим. Музыка этого рода лучше всего выражает то, что я думаю о немцах: они люди позавчерашнего и послезавтрашнего дня, — у них ещё нет дня сегодняшнего.
241 И у нас, «добрых европейцев», бывают часы, когда мы позволяем себе лихой патриотизм и снова бултыхаемся в волны старой любви и узости — я только что привёл тому пример, — часы национального возбуждения, уязвлённого патриотизма и всякого иного допотопного преизбытка чувств. С тем, что у нас ограничивается часами и до конца проигрывается в несколько часов, умы более неповоротливые могут справиться только за более продолжительные промежутки времени, одни за полгода, другие за пол человеческой жизни, в зависимости от скорости и силы, с которой они переваривают и совершают свой «обмен веществ». Да, я мог бы представить себе тупые и инертные расы, которым даже и в нашей расторопной Европе понадобилось бы полвека, чтобы превозмочь такие атавистические припадки патриотизма и привязанности к клочку земли и снова вернуться к разуму, я хочу сказать, к «доброму европеизму». И вот, покуда я распространяюсь на тему об этой возможности, мне выпадает случайно подслушать разговор двух старых «патриотов»: оба они, очевидно, были туговаты на ухо, а потому говорили очень громко. «Кто думает и знает о философии столько же, сколько мужик или член студенческой корпорации, — сказал один из них, — тот ещё невинен. Но что теперь с того! Нынче век масс: они ползают на брюхе перед всем массовым. И то же самое in politicis. Государственный муж, который построит им новую вавилонскую башню, создаст какое-нибудь чудовищно могущественное государство, называется у них “великим” — что толку в том, что мы, более осторожные и сдержанные, пока ещё не отступаемся от старой веры в то, что только великая мысль сообщает величие делам и вещам. Положим, что какой-нибудь государственный муж доведёт свой народ до такого положения, что тому придётся с этих пор вести “великую политику”, к чему он плохо приноровлен и подготовлен от природы: так что он будет вынужден в угоду новой сомнительной посредственности пожертвовать своими старыми и несомненными добродетелями, — положим, что какой-нибудь государственный муж обречёт свой народ на “рассуждения о политике” вообще, между тем как этот народ до сих пор мог делать нечто лучшее, мог думать о чём-нибудь лучшем и сохранил в глубине своей души предусмотрительное отвращение к беспокойству, пустоте и шумной бранчливости народов, действительно любящих рассуждать о политике, — положим, что такой государственный муж разожжёт заснувшие страсти и вожделения своего народа, представит ему его прежнюю робость и желание оставаться в стороне неким позорным пятном, вменит ему в вину его любовь к иноземному и тайное стремление к бесконечному, обесценит в его глазах самые сердечные его склонности, вывернет наизнанку его совесть, сузит его ум, сделает его вкус “национальным” — как! разве государственный муж, который проделал бы всё это, деяния которого его народ принуждён был бы искупать в течение всего своего будущего, если у него есть будущее, — разве такой государственный человек был бы великим!?» — «Без сомнения! — ответил ему с жаром другой старый патриот. — Иначе он не смог бы этого сделать! Может быть, было безумием желать чего-либо подобного. Но возможно, что всё великое и было вначале всего лишь безумием!» — «Это злоупотребление словами! — воскликнул его собеседник. — Он силён! силён! силён и безумен! Но не велик!» — Старики заметно разгорячились, выкрикивая таким образом в лицо друг другу свои истины; я же, чувствуя себя счастливым и стоящим по ту сторону всего этого, размышлял о том, скоро ли над сильным встанет ещё более сильный господин, и о том, что духовное опошление одного народа уравнивается духовным углублением другого народа.
242 Пускай то, в чём нынче ищут отличительную черту европейцев, называют «цивилизацией», или «гуманизацией», или «прогрессом»; пусть это обозначается просто, без похвалы и порицания, с помощью политической формулы «демократическое движение Европы», — за всеми моральными и политическими рампами, на которые указывают эти формулы, совершается чудовищный и всё более интенсивный физиологический процесс — процесс взаимоуподобления европейцев; происходит их возрастающее освобождение от условий, среди которых возникают расы, связанные климатом и сословиями; увеличивается их независимость от всякой определённой среды, которая в течение целых столетий с одинаковыми требованиями стремится запечатлеться в душе и плоти человека, — стало быть, совершается медленное возникновение по сути своей сверх-национального и кочевого вида человека, отличительной чертой которого, говоря физиологически, является maximum искусства и силы приспособления. Этот процесс становления европейца, который может быть замедлен в темпе сильными рецидивами, но, возможно, как раз благодаря этому выигрывает в силе и глубине и развёртывается далее —