мелкие общие факты, собирать их и втискивать в выводы: как исключения, они скорее оказываются в заведомо неблагоприятном положении по сравнению с «правилами». В конце концов они должны делать нечто большее, чем только познавать, — они должны быть чем-то новым, означать что-то новое, представлять новые ценности! Пропасть между «знанием» и «умением», быть может, больше, а также страшнее, чем думают: возможно, что могущий в высшем смысле, то есть творящий, должен быть незнающим, — тогда как с другой стороны научным открытиям, подобным открытиям Дарвина, пожалуй, даже способствует известная узость, сухость и рачительность, словом, нечто английское. — В конце концов не следует забывать того, что англичане с их глубокой посредственностью уже однажды были причиной общего понижения уровня европейского духа: то, что называют «новейшими идеями», или «идеями восемнадцатого века», или также «французскими идеями», — то, следовательно, против чего с глубоким отвращением восстал немецкий дух, — было английского происхождения, в этом не может быть сомнения. Французы были только обезьянами и актёрами этих идей, вместе с тем их лучшими солдатами и, к сожалению, равным образом их первой и самой значительной жертвой: ибо от проклятой англомании «новейших идей» l’ame francaise[82] сделалась в конце концов такой истончённой и истощённой, что мы теперь вспоминаем о её шестнадцатом и семнадцатом столетиях, о её глубокой страстной силе, о её изобретательном аристократизме, почти не веря, что это было когда-то. Но нужно крепко держаться этого исторически верного положения и защищать его от мгновения и видимости: европейская noblesse — чувства, вкуса, обычаев, словом, noblesse во всяком высшем смысле — есть дело и изобретение Франции, а европейская пошлость, плебейство новейших идей — дело Англии.
254 Ещё и теперь Франция является средоточием самой возвышенной и рафинированной духовной культуры Европы и высокой школой вкуса — но нужно уметь находить эту «Францию вкуса». Кто принадлежит к ней, тот умеет хорошо скрываться: быть может, есть небольшое число людей, в которых она воплощается и живёт, к тому же, быть может, людей, не очень твёрдо стоящих на ногах, отчасти фаталистов, угрюмых, больных, отчасти изнеженных и пропитанных искусственностью, таких людей, которых честолюбие заставляет скрываться. У них всех есть нечто общее; они затыкают уши перед неистовой глупостью и крикливой болтовнёй демократических bourgeois. Действительно нынче на авансцене валяется одуревшая и огрубевшая Франция, — она учинила недавно, на похоронах Виктора Гюго, настоящую оргию безвкусицы и самолюбования. У них есть также и другая общая черта: добрая воля защищаться от духовной германизации — и ещё большая неспособность к этому! Может быть, уже и теперь в этой Франции духа, являющейся вместе с тем и Францией пессимизма, Шопенгауэр более у себя дома, более пришёлся ко двору, чем когда-либо в Германии; не говоря уж о Генрихе Гейне, уже давно вошедшем в плоть и кровь более тонких и притязательных лириков Парижа, или о Гегеле, который теперь в образе Тэна — т. е. первого из живущих ныне историков — пользуется почти тираническим влиянием. Что же касается Рихарда Вагнера, то, чем более французская музыка будет примериваться к действительным нуждам de l’ame moderne[83], тем более будет она «вагнеризироваться», это можно предсказать заранее, — она уже и теперь делает это в достаточной мере! Однако есть три вещи, на которые ещё и нынче французы могут указывать с гордостью как на своё наследие и отличие, неутраченный признак их старого культурного превосходства над Европой, несмотря на всю добровольную или невольную германизацию и вульгаризацию вкуса: во-первых, способность к артистическим страстям, приверженность к «форме», для которой в числе тысячи других выдумано выражение l’art pour l’art, — в течение трёх столетий в этом не было недостатка во Франции, и, опять-таки благодаря уважению к «меньшинству», это всегда делало возможным существование в литературе чего-то вроде камерной музыки, чего, пожалуй, не найти в остальной Европе. — Второе, на чём французы могут основывать своё превосходство над Европой, есть их старая многосторонняя моралистическая культура, благодаря которой в общем мы встречаем даже у маленьких газетных romanciers[84] и случайных boulevardiers de Paris[85] такую психологическую восприимчивость и любознательность, о какой в Германии, например, не имеют никакого понятия (не говоря уже о фактическом отсутствии таких качеств!). Немцам не хватает для этого пары столетий моралистической работы, на которую, как сказано, не поскупилась Франция; кто называет немцев в силу этого «наивными», тот хвалит их за недостаток. (Противоположностью немецкой неопытности и невинности in voluptate psychologica[86], состоящей в не очень дальнем родстве со скукой немецкой общественной жизни, и удачнейшим выразителем истинно французской любознательности и изобретательности в этой области нежных трепетов может считаться Анри Бейль, этот замечательный предтеча и провозвестник, прошедший наполеоновским темпом через свою Европу, через многие столетия европейской души, как следопыт и первооткрыватель этой души, — понадобились целых два поколения, чтобы хоть как- нибудь догнать его, чтобы разгадать некоторые из загадок, мучивших и восхищавших этого чудного эпикурейца и человека вопросительных знаков, который был последним великим психологом Франции). У французов есть ещё и третье право на превосходство: в их натуре представлен наполовину удавшийся синтез Севера и Юга, что даёт им понимание многих вещей и заставляет их делать другие, которых англичанин никогда не поймёт; их то поворачивающийся к Югу, то отворачивающийся от него темперамент, в котором порой закипает провансальская и лигурийская кровь, сохраняет их от ужасающей северной бесцветности, пасмурной призрачности понятий и малокровия, — от нашей немецкой болезни вкуса, против чрезмерного развития которой были тотчас же весьма решительно прописаны кровь и железо, т. е. «великая политика» (в духе довольно опасной медицины, которая учит меня ждать и ждать, но до сих пор ещё не научила надеяться). Ещё и теперь во Франции можно встретить понимание и предупредительность к тем редким и редко довольствующимся людям, которые слишком широки для того, чтобы удовлетворяться каким-либо патриотизмом, и умеют любить в Севере Юг, а в Юге Север, — прирождённых средиземцев, «добрых европейцев». — Для них написал свою музыку Бизе, этот последний гений, увидевший новую красоту и новые чары, — открывший в музыке уголок Юга.
255 По отношению к немецкой музыке я считаю необходимым соблюдать некоторую осторожность. Если кто-нибудь любит Юг так, как люблю его я, как великую школу оздоровления в наидуховнейшем и наичувственнейшем смысле, как край, изобилующий светом и солнечным сиянием, изливающимся на самовластное, верящее в себя бытие, — то такой человек научится несколько остерегаться немецкой музыки, ибо она, портя его вкус, портит вместе с тем и его здоровье. Такой южанин, не по происхождению, а по вере, если только он мечтает о будущности музыки, должен также мечтать об освобождении музыки от Севера, и в его ушах должна звучать увертюра более глубокой, более мощной, быть может, более злой и таинственной музыки, сверхнемецкой музыки, которая не смолкнет, не поблекнет, не побледнеет перед синевой сладострастного моря и сиянием средиземных небес, подобно всякой немецкой музыке; сверхъевропейской музыки, которая не потеряла бы своих прав и перед бурыми закатами в пустыне, музыки, душа которой родственна пальме и знает как жить и блуждать среди больших, прекрасных, одиноких хищных зверей... Я мог бы представить себе музыку, редкостные чары которой заключались бы в том, что она не знала бы уже ничего о добре и зле и над которой лишь порой проносилось бы что-то похожее на ностальгию моряка, пробегали бы какие-то золотые тени и нежные истомы: искусство, к которому, ища убежища, стекались бы издалека краски угасающего, ставшего почти непонятным морального мира и которое было бы достаточно гостеприимным и глубоким для приёма таких запоздалых беглецов.
256 Благодаря болезненному взаимному отчуждению народов Европы, порождённому и ещё порождаемому националистическим безумием, также благодаря близоруким и быстроруким политикам, которые нынче с его помощью всплывают наверх и совершенно не догадываются о том, что политика разъединения, которой они следуют, неизбежно является лишь политикой антракта, — благодаря всему этому и кое-чему другому, в наше время совершенно невыразимому, теперь не замечаются или произвольно и ложно перетолковываются несомненнейшие признаки, свидетельствующие о том, что Европа