дозора подобна таинственному исчезновению Марии в финале лирической драмы.
Драматургическое начало в поэме подчеркнуто многоголосием и многолюдностью. Сколько персонажей в «Двенадцати»? Помимо тех, кто обозначен в названии, это и старушка, и писатель-вития, и буржуй на перекрестке, и «товарищ поп», и бродяга. Проституток не меньше пяти. В сумме же современный исследователь Олег Клинг насчитал двадцать семь или двадцать восемь.
Но фигура центральная, осевая — это Иисус. Заглянем снова в дневниковую запись: «Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет».
Много говорилось и писалось о связи «Двенадцати» с «христианским социализмом»: дескать, Христос был в известной мере революционером. Но такой персонаж нуждался бы в прозаическом воплощении, это должен быть тогда психологически мотивированный, житейски правдоподобный характер. Как булгаковский Иешуа Га-Ноцри, противостоящий имперскому Риму и отдающий жизнь ради утверждения нового гуманистического идеала. Воскресение, как и чудо вообще, остается за пределами евангельских глав романа «Мастер и Маргарита».
А символический Христос блоковской поэмы – прежде всего сочетание идеи
«Двенадцать» — не просто «музыка революции», а симфония жизни во всей ее полноте. Симфония трагическая. Впереди отнюдь не «светлое будущее», а неминуемая
Самые заветные слова поэмы — это не «революцьонный держите шаг!» и не «мировой пожар раздуем». Думается, что это словосочетание «святая злоба» — выразительнейший оксюморон, жуткий и с религиозной, и с нравственной, и с социальной точек зрения. «Святая злоба» руководила и теми, кто шел на баррикады в 1905 году, и теми, кто бесчинствовал в октябре 1917-го. Она вела народ к самоуничтожению в Гражданской войне. Со «святой злобой» невозможно спорить, она в любой момент может вспыхнуть в агрессивно-разрушительных формах.
В этом смысле «Двенадцать» можно сопоставить с эпилогом «Преступления и наказания». Хоть и держит Раскольников Евангелие под подушкой, а все еще продолжает возвращаться к своей бесчеловечной теории и жалеть, что остановился «на полдороге». Раскольников стал всемирным символом, поскольку соблазн революционности не изжит. По той же причине и поэма «Двенадцать» приобрела то «мировое значение», которое Блок в зрелые годы считал мерой достоинства истинного искусства.
Время финала — продленное, продолжающееся и сегодня. Мы не только заново истолковываем «Двенадцать» с позиций нашего времени, но и сегодняшнюю социально-политическую ситуацию года можем осмыслить при помощи блоковского символа. Может быть, нынешнее неблагополучие российской жизни — следствие революционного удара теперь уже почти столетней давности.
Первого апреля 1920 года Блок в «Записке о “Двенадцати”» достаточно внятно выскажется: «…В январе 1918 года я последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания “Двенадцати” я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати” к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал “Двенадцать”; оттого в поэме осталась капля политики».
«Сегодня я гений» — в известной мере последние слова Блока. Жажда гибели (не смерти, а именно гибели), владевшая им на протяжении всей творческой жизни, нашла утоление.
Блоку тридцать семь лет. Это для русской поэзии нумерологическая примета: в тридцать семь лет ушел из жизни Пушкин. Ушел, полностью решив свою творческую задачу и не оставив, реально говоря, каких-либо незавершенных дел и перспективных начинаний.
Блок тоже сделал все, что мог, к положенному сроку. Но от гибели до воскресения ему отмерено судьбой еще три с половиной года.
ПОСЛЕ «ДВЕНАДЦАТИ»
Эти три с половиной года — тринадцатый час блоковской судьбы. Не то чтобы «жизнь после смерти», но определенно — жизнь после гибели.
«…Не читки требует с актера, а полной гибели всерьез» — эта пастернаковская формула невольно вспоминается в связи с ситуацией Блока в 1918—1921 годах. Новых стихов он не пишет, а с публичной читкой старых выступает довольно часто. Блок-актер исполняет стихи Блока-поэта. Но «Двенадцать» он не прочтет со сцены ни разу. Всерьез погибнуть вторично невозможно.
А прямо вслед за «Двенадцатью», на разбеге, Блок пишет большое стихотворение «Скифы». Вызов деградирующей европейской цивилизации. Историческая ставка на азиатское начало России:
Идея по тем временам довольно свежая и на первый взгляд перспективная. «Скифство». Одним из предшественников этого веяния считают русского изгнанника Герцена, разочаровавшегося в европейских ценностях. В Петрограде вышли два выпуска сборника «Скифы». Лидер новой литературной группировки «Скифы» — Иванов-Разумник, который чисто по-человечески близок Блоку. Среди «скифствующих» — Андрей Белый, Клюев, Есенин. Их революционность не большевистская, они максималисты, жаждущие «революции духа».
Для Блока близость к «скифской» идеологии — эмоциональная вспышка, яркая, но непродолжительная. Отвлеченная идея долго владеть им не может. Недаром самыми цитируемыми, самыми «крылатыми» станут те строки «Скифов», где говорится как раз о противоположном идейном векторе — о русском европеизме: