Это, пожалуй, самый искренний и поэтичный мадригал русской революции. Но что за «весть» имеется в виду? Не блоковская ли «роковая о гибели весть»? Даже если Пастернак и не вспоминал здесь эту строку, ее помнит сам русский трехстопный анапест…
Мандельштамовская глава в «Блокиане» — это многозначное эссе «Барсучья нора», написанное в 1922 году к годовщине кончины Блока. Оно по сути своей поэтично и изобилует смысловыми сгустками, рассчитанными не на буквальное понимание, а на долгое диалогическое осмысление: «Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены». «В литературном отношении Блок был просвещенный консерватор». «Поэма “Двенадцать” — монументальная драматическая частушка. <…> Независимо от различных праздных толкований, поэма “Двенадцать” бессмертна как фольклор». Сама метафора «барсучьей норы» («два выхода» в пределах одного века) подтверждается простой хронологической калькуляцией: ведь Блок прожил почти равные временные отрезки XIX и XX столетиях (двадцать лет плюс один месяц и двадцать лет плюс шесть месяцев соответственно). Действительно, Блок – необходимое звено между поэтической культурой Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Фета (каждый из них ему по-своему близок) и поэтической культурой русского модернизма.
Наконец, Цветаева. Посвященный Блоку цикл из девяти стихотворений она сложила в 1916 году. В 1921 году написано еще семь стихотворений, и в 1922 году в Берлине «Стихи к Блоку» выходят отдельной книгой. При всей эмоциональной щедрости поэтессы, склонной к возвеличиванию своих лирических адресатов, она находит для Блока такие высокие слова, как ни для кого другого:
«Имя твое» здесь по сути означает «имя Божье». Слово «Бог» здесь не вымолвлено, но подспудно рождается звукосмысловая пара Блок/Бог, которая войдет в подсознание русского поэтического языка.
ПРОЩАНИЕ
«Сорок лет мне, — хладнокровно фиксирует он в записной книжке в конце ноября 1920 года. — Ничего не сделал, утро гулял по Петербургской стороне. Потом был Женя, вечером — Павлович».
Странно: сорокалетие именитого литератора никак не отмечается. Той осенью Надежда Павлович во время шутливых пикировок с Блоком грозила, что устроит ему юбилейное чествование. Он — уже всерьез — отвечал: «Я не хочу никаких юбилеев. Я и после смерти боюсь памятников, а пока жив — никаких чествований. После юбилея я и сам буду чувствовать себя мощами… — Он помрачнел и тихо добавил: — Сейчас я еще надеюсь, что буду писать, а тогда и надеяться перестану».
При всей мрачности этого признания за ним стоит абсолютно правильное, рациональное и гармоничное отношение поэта к собственной славе. Он никогда не попадая в зависимость от нес. Она всегда была для него не целью, но средством. Средством для достижения чего-то более значительного, энергетическим источником для дальнейшей работы.
Скромность? Нет, не то слово. Это чувство собственного достоинства, не позволяющее человеку упиваться своей громкой известностью, опускаться до кичливости и хвастовства. О неспособности Блока к хвастовству Ахматова потом скажет: «Вот чего не было у Блока… Ни в какой степени. С ним было год прожить на необитаемом острове и не знать, что Блок!»
Почести не нужны, вот если бы способность писать стихи вернулась…
1921 год начался мрачно. «Новый год еще не наступил – это ясно; он наступит, как всегда, после Рождества», — пишет Блок в дневнике 3 января и тут же к нему приходит болезненное воспоминание:
«В маленьком пакете, спасенном Андреем из шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленных).
На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все».
Шахматовской болью, как мы знаем, Блок ни с кем делиться не любил. Держался стоически. Но «человечьи копыта» революционного народа оставили свой след не только на уцелевших листках семейного архива…
К Рождеству становится веселее. Хотя Блока очень раздражают встречи Любови Дмитриевны с цирковым артистом Жоржем Дельвари, в сочельник происходит откровенный разговор, кончающийся, как это не раз бывало, перемирием. Целых две елки приносят в дом Блоков молодые приятельницы: сначала Книпович, потом Павлович. Наведывается и Дельмас.
Потом опять нервные рутинные дела: в государственном издательстве начальник Ионов продолжает втыкать палки в колеса, Большой драматический театр, как кажется Блоку, скоро «превратится в грязную лавку».
Семнадцатого января Блок размышляет о своих житейских делах:
«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.
Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»
(Как видим, читать публично «Двенадцать» для неприемлемо. Слова «Революцьонный держите шаг!» он не может произнести от своего имени. Это чужие слова, как объяснил Блок однажды одному юному поклоннику. Казалось бы, «полифония», «голос автора», «голос героя» – понятия чисто эстетические, но порой они приобретают нравственный смысл.)
А дальше мысль Блока вдруг перебрасывается на Пушкина, который на три недели делается главным персонажем дневника. «Пушкинский план» — такая запись появляется в крещенский вечер. Блока занимает мысль об издании «маленького Пушкина», где будет «все, что нужно». (Не по аналогии ли с блоковским собственным «Изборником» 1918 года?) Он обсуждает свой план с Книпович, которая с Блоком не согласна и, подобно многим, считает, что Пушкин нужен «весь». По ее совету Блок начинает перечитывать Пушкина «с конца», и его внимание приковывает «Из Пиндемонти». Оно и было, и есть,и будет главным стихотворением об истинной свободе, когда-либо написанным на русском языке. Блок намечает параллели