воспринял он весть, пришедшую из Петербурга изустно: как Пущин, единственный из всех осужденных, пытался протестовать за себя и за товарищей во время чтения приговора.
Пушкин сжал зубы и про себя что-то решал; горячая кровь приливала к щекам.
Он писал в это время стихи, но никому из тригорских о них не обмолвился даже и намеком. Их было несколько, этих стихотворений. Это был цикл, подобный его «Подражаниям Корану», но писал он их с еще большим подъемом. Он чувствовал, как на него ложилась обязанность — противопоставить себя тому, что творилось, он хотел обрести голос, которого было бы нельзя не услышать, с которым нельзя не считаться. В стихах была знойная сила и страсть убеждения.
Более чем когда-либо он рвался теперь из Михайловского. Он не проклинал эти свои деревенские годы. В конце концов жизнь его здесь была далеко не бедна. Он двинул «Онегина», дал «Годунова». Но он повелительно жаждал, чтобы стихи его непосредственно врезались в самую жизнь. Что же может, однако, сделать поэт? А разве пророки, себя выдвигавшие часто и против царей, разве не были они поэтами? У них был особый закал, это так. Ну, а как же назвать эти последние месяцы, как не закалом души?
Эти стихи носил он с собою в бумажнике. Он был готов, если окажется нужным, кинуть их прямо в лицо — хотя б и царю.
Как на игрушку, теперь он смотрел и на свои «Песни о Стеньке Разине». Не было ль это барским немного, простым любованьем отдаленными буйствованиями? А если уж брать эту тему, надо ее было брать широко и, пожалуй что, в прозе. Теперь же… теперь он порою действительно чувствовал, как весь перегорает в огне.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
Так он начал своего «Пророка».
Лишь понимать и созерцать — этого было мало. Надо готовым быть к действию. И Пушкин развертывал, сам для себя, эту картину преображения поэта в бойца. Его оружие по-прежнему — слово, но что же делает с ним серафим — вдохновение?
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Так вдохновение его, само обрызганное кровью, открывало в поэте «пророка», и отныне он хотел говорить как власть имеющий.
Таким же горячим напором, огромною внутренней силой дышали и другие его стихотворения этих дней. Одно из них, на листе почтовой бумаги, было открытою схваткой с царем. Так он и сам — «с вервием на вые» — готов был теперь к ожидаемой встрече, с глазу на глаз, с тем самым «убийцею гнусным», вопль о котором вырвался у него средь полей и которого теперь зашифровывал буквами «У. Г.».
Пушкин возвращался вечером из Тригорского. Его провожали. Коронация была уже, но для него все оставалось по-прежнему.
— Еще поживете у нас, — говорила Осипова. — Разве вам у нас плохо? Анна на днях возвращается…
Пушкин вздохнул: ужели опять все с начала…
— О чем вы там шепчетесь? — спросил он Евпраксию.
Валериан, осмелев, объявил:
— А мы спорим, какие глаза у вас. Она говорит: голубые, а я говорю: черные!
Пушкин не мог не рассмеяться:
— Сейчас ничего не видать. А вот приходите завтра ко мне — тогда и увидите!
— Дети, вы с Александром Сергеевичем совсем как с игрушкой, — заметила мать.
— Ну нет, — отвечала Евпраксия, — и вовсе даже наоборот. — И при этом глубоко и будто по- взрослому томно вздохнула.
Все рассмеялись, а Пушкин, прощаясь, еще раз ей напомнил, что завтра обоих их ждет.
Однако же Зизи можно было и не напоминать, и утром оба они побежали в Михайловское. Пушкина дома не оказалось. Их встретила няня.
— А он сказал: будет ждать! Няня, скажи, какие глаза у Александра Сергеевича: голубые иль черные?
Няня закрылась рукой и заплакала. Евпраксия с ужасом слушала, как она говорила сквозь слезы:
— Ночью… Жандармы приехали… И как в чем он был, вернувшись от вас, так и забрали… Ой, горюшко!
Валериан отступил в испуге, а Евпраксия опустилась на лавку и зарыдала.
Она плакала много и долго. Она ненавидела свет и царя. Она готова была побежать за ним… за Александром Сергеевичем… Побежать и не отдать! И как же здесь будет все без него? Озера по-прежнему, аист… зачем это все без него?
Уж и няня теперь растроганно ее успокаивала:
— Вы вот говорили: глаза… Какие ж такие глаза? Глаза завсегда у него были добрые.
И тут они снова заплакали обе.
Действительно, Пушкин, вернувшись домой близко к двенадцати, тотчас же почти заслышал и звук бубенцов. Он насторожился. Сомнения не было: едут сюда!
— Няня!
Няня ложилась уже у себя и немного замешкалась, а когда вошла в комнату Пушкина, то оказалось, что перед ним стоял, вытянувшись, рослый жандарм, офицер.
— От его превосходительства господина губернатора вам предписание.
Пушкин взял толстый пакет, вскрыл его и прочитал:
«Милостивый Государь мой Александр Сергеевич! Сейчас получил я прямо из Москвы с нарочным Фельдъегерем Высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. Я не отправляю к вам Фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне. С совершенным почтением и преданностью пребыть честь имею Милостивого Государя моего покорнейший слуга Борис фон Адеркас».
При письме губернатора была и копия с секретного предписания барона Дибича о позволении чиновнику 10-го класса Александру Пушкину «отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его императорского величества».
Пушкин не мешкал. Давно уже внутренне он был готов к этой минуте. Впрочем, от зоркого его внимания не укрылась и такая подробность… Адеркас писал фельдъегеря уважительно — с большой буквы, а Дибич, с высоты своего величия, — с маленькой. Да, все прочно стояло на своих местах! Но для него главное было не в том… Он потрогал бумажник: стихи были с ним!
— Няня, не плачь!
Она перекрестила его широким, по-деревенски, крестом. Он обнял ее за милые с детства, теплые плечи и несколько раз крепко поцеловал в мокрую щеку.
Выходя, он попрощался и с Архипом-садовником, не спускавшим с него единственного своего глаза. Что-то надо было сказать и ему, спутнику зимнего бегства.
— Ты что же не спишь? Вяз береги. Сто лет ему жить!
Жандарм пропустил Пушкина первым, и они поскакали, передыхая лишь для того, чтобы перекусить. Дорога под Псковом была сплошные пески, но ямщик, не жалея, гнал лошадей.