— Ну, так шоколад-то этот я потихоньку у тетки таскал; очень мне уж тебя с твоей шишкой жалко было, и хоть чем-нибудь побаловать хотелось, a тетка (чудачка этакая!) его не особенно-то и ест; я думал, она и не вспомнит про него. Для себя бы я ни за что не взял, я и не съел ни одной плитки, a ведь это для тебя…
— Ну?
— Ну, a тетка хитрая: заметила, что шоколад исчезает, да ничего не сказала, хотела подкараулить. Я и пошел, как всегда; только я за плитку, a она меня за руку. «А, говорит, так вот кто у нас потихоньку таскает, вот от кого на ключ все запирать надо! Ах ты, дрянной воришка».. Это я-то, я-то Муся, воришка!..
Бедный Митя не мог договорить, слезы душили его. Мне так стало его жалко; ведь это он ради меня пострадал; двумя руками я обхватила его за шею и крепко обняла, a колечки так и посыпались по всей зале. Митя горько плакал. Когда он успокоился, то договорил до конца: тетка за наказание хотела ему совсем запретить участвовать в спектакле, но потом уж одумалась, и только три дня запретила из дому выходить.
— Муся, — говорил он: — может и ты подумаешь, что я… воришка? Ведь я для тебя, только для тебя это сделал, ты так любишь миньон. Скажи, ты веришь, что я честный мальчик?
— Верю, Митенька, верю, что ты самый лучший, самый честный и самый добрый мальчик на всем свете, и я очень-очень люблю тебя!
— Правда, Муся? — радостно проговорил он: — ну тогда все пустяки, я даже рад, что я за тебя наказан был. Я все, все для тебя сделаю, но когда ты вырастешь, то выйдешь за меня замуж, да?
Опять у него были полные глаза слез, и мне так жалко было его; ну, как я его теперь огорчу и скажу, что я решила никогда замуж не выходить?.. Ведь это еще так далеко, он может быть потом и сам раздумает жениться на мне, зачем его пока огорчать! Я согласилась… Он обнял, поцеловал меня, и мы стали вдвоем собирать по полу раскатившиеся колечки.
Неужели я в самом деле буду «табачницей»?
Спектакль
Вот и прошел наш спектакль; нечего больше ждать, не о чем волноваться. Жаль!.. Но опишу подробно все с самого начала. После завтрака мы все, как и на Ванины именины, пошли поздравлять Олю. Она получила в подарок от родителей черненькие часики с золотой монограммой и книжку «Девочки», сочинения Лухмановой, на вид очень интересную: на картинках все институтки нарисованы, и одна такая маленькая, хорошенькая прехорошенькая.
Опять был шоколад, и торт, и всякие вкусности: но нам всем не до еды было, мы слишком волновались в ожидании вечера, и все припоминали, не забыли ли чего. Игр, конечно, никаких не затевали, a все бегали к нам в залу смотреть, хорошо ли все устроено. Обед мы упросили подать в половине четвертого, чтобы успеть все приготовить и переодеться, — ведь в половину седьмого представление.
За обедом мы тоже ничего почти не ели и, не досидев до конца, побежали одеваться и причесываться. Сперва должна идти пьеса, потом живые картины.
Стали меня причесывать: это было вовсе нелегко: так и торчат мои несчастные завитушки во все стороны. Оля говорит, что я с дамской прической похожа на черного пуделя. Надела я мамочкину черную юбку, которую снизу надо было подшить на хороший кусок; голубую батистовую блузку и сверх неё черный бархатный корсетик, который у меня был от маскарадного костюма; туалет очень приличный для барышни. Оля (моя мать) надела капот бордо своей матери, который совсем хорошо на нее пришелся; волосы ей сильно обсыпали картофельной мукой, чтобы она седая была; a причесать не трудно, коса у неё длинная. Ваня (генерал) обвернулся в байковое одеяло и надел сюртук, который раздобыл у какого-то знакомого офицера; волосы тоже подпудрил и приклеил себе большущие усы из пакли, которые он чем-то выкрасил. Такой он вышел смешной, что я не выдержала, так и покатилась со смеху.
Митя (штатский) был в своем собственном костюме, только сделал прическу с пробором на боку, тоже приклеил себе усы и попросил у mr Рутыгина цилиндр; въехал он ему до самого носа, но это не беда, только бы в руках держат, ведь в комнате никто в шляпе, все равно, не сидит.
Публики уже много. Сережа звонит второй раз и раздает программы;
— Что это? — говорит кто-то: — смотрите, дети-то наши Гнедича играют. Я думала, детская пьеса будет. Вот странная фантазия!
А, удивились? Не ждали? Ну, a особа-то, вероятно, не из умных: что за смысл был бы играть детскую пьесу? Во-первых, для кого? a во-вторых, нам-то самим что за интерес — дети, и детей же изображать? Жаль, не видно, кто это ляпнул… т. е. сказал.
Третий звонок. Занавес поднят. Я лежу, около меня моя мать. Смешно мне, так и хочется расхохотаться, но я твердо и скоро говорю все, что мне полагается. Оля тоже. Вдруг входит Митя. Смотрю, цилиндр он так смешно в руках держит, точно кастрюлю за ручку, a ус у него один кверху, a другой книзу торчит; все-таки я выдержала, не рассмеялась. Говорю с ним, и как раз по пьесе мне про косую говорить пришлось, a я как-то нечаянно взглянула в публику, a в первом ряду направо одна барышня сидит, a глаза- то у неё «один — на вас, a другой в Арзамас»… — тут я не выдержала, да как фыркну… Митя посмотрел на меня, да и тоже фыркнул… Хохочем и ни слова выговорить не можем. Но я думаю, это не беда: могли же и в пьесе двое посмеяться! ведь часто же на сцене говорят и смеются. Ну, потом ничего все гладко прошло, только, когда Ваня вошел, толстый, как бочка, я опять чуть-чуть не расхохоталась, но все-таки удержалась, a затем и пошла свои мудреные слова говорить: и «профанация», и «нравственные основы», и «попирание прав», конечно, я ничего в этом не понимала, но проговорила ясно, громко, с большой апломбой. (кажется, так это слово? что-то похожее, папа его часто употребляет).
Конечно, публике понравилось, смеялись страшно и хлопали тоже.
Побежали переодеваться для живых картин. Первая: четыре времени года; стали мы вряд: Весна (Женя) в светло-зеленом, вся в цветах, на голове венок; Лето (Лена), в розовом, на голове и в руках колосья; Осень (Оля) светло-сиреневое с бордо, в руках корзина с виноградом, на голове венок из листьев, в руках большая кисть зеленого винограда (вместо винограда взяли ветку хмеля, a в корзину бузины). Зима (я) в белом с блестками и все отделано ватою; всех нас осветили сзади розовым бенгальским огнем.
Во время одеванья вышел у нас крупный скандал; начали мы надевать платья, как всегда, сверх всего того, что обыкновенно под платьем носим; не лезет — пришлось почти все снять, тогда только смогли свои костюмы надеть, но ведь они из папиросной бумаги, пока мы их примеряли да подгоняли, у меня и у Жени они и продрались, у Жени на боку, a у меня сзади; хотели зашить, — еще больше дырка стала; тогда Оля догадалась: принесла куски бумаги и на нас подклеила, так что совсем заметно не было.
Вторая и третья картины — Мария Стюарт (Оля, вся в черном); сперва ее ведут на казнь два палача в красных рубахах (Сережа и Митя), a потом она кладет голову на плаху и палач заносит над ней топор.
Первый раз осветили белым огнем, второй раз красным, чтобы кровавый отлив был. Четвертая картина «Ангел». На веревках повесили корзину, всю ее усыпали белым, a в нее положили мою Лили.
Над колыбелью стоял, наклонясь, ангел (я). На мне была мамочкина длинная ночная рубашка и еще батистовое покрывало, все наклеенное серебряными бумажными звездочками; на крыльях тоже такие же звездочки. Да, я совсем забыла сказать, что шишка моя совершенно исчезла, желтое пятно, по папиному предсказанию, тоже; я напрасно так волновалась: даже, если бы оно еще и сидело, не беда была бы, потому что на голову мне надели светлый мамочкин парик, в котором она один раз играла, и эти волосы прикрыли бы верхушку лба. Осветили нас с Лили голубым бенгальским огнем.
Говорили, что это была самая лучшая картина. Вот вам и «чертенок»! «Чертенок» оказался хорошим ангелом.
Потом шла «Спящая красавица», но я этих картин не видела, потому что в это время переодевалась для Веры, Надежды и Любви, потихоньку, чтобы опять не лопнуло что-нибудь. Вера (Женя) была светло- голубая с большим серебряным крестом; Надежда (Лена) светло-зеленая с серебряным якорем, a Любовь (я) розовая с серебряным сердцем; освещены мы были опять розовым огнем.
Вся публика нас очень хвалила и говорила, что мы все чудно устроили и придумали.