Некоторое время мы помогали Блажею убирать сено. Потом пошли слухи, что в районе Свенцян действует партизанский отряд Маркова. Мы с Федей договорились пробираться к нему.
Везде было много брошенного оружия. Мы сделали из винтовки обрез. А потом учинили хамство: перед уходом обворовали Блажея. Меня и сейчас это мучает: может быть, надо было придти к нему и обо всем рассказать. Но Федя нажал: «Брось ты жалеть этого кулака». Вечером, когда все уснули, мы влезли в погреб, взяли мыла кусков восемь-десять, килограммов десять сала – они только что зарезали свинью, оделись, я – в костюм Антукаса. Взяли килограмма четыре мыльного камня. Это такой минерал, который добавляют в солод вместо дрожжей, когда гонят самогонку. Много класть нельзя: ядовито, от этого даже умирали. Блажей камнем приторговывал, с камнем по деревням ходили спекулянты. Мы решили идти не ночами-лесами, а смело как спекулянты мыльным камнем. Там была, по сути дела, уже Белоруссия, жили и белорусы, и поляки. Меня принимали за поляка.
Пошли. Сначала все было очень удачно. Меняли сало и камень на хлеб. Постучишься вечером на хуторе – дают в окошко. Жители боялись: по лесам ходили и бандиты, и партизаны.
Уже километрах в ста пятидесяти от Кайшядар близ деревни Трис Гигутис – Три Кукушки мы зашли на хутор. Хозяин – белорус был очень в тревожном состоянии: «Ничего мне не надо». Предложил поесть. Мы едим, он все смотрит в окно. Шоссе было метрах в трехстах от хутора, от шоссе – проселок к хутору. Вдруг он говорит: «Едут, уходите». Глянули: от шоссе скачут трое на лошадях. Мы метнулись во двор – за двором густая рожь, лес метрах в восьмистах. Мы – нет, чтобы залечь – побежали по ржи к лесу. Конные от хутора увидали. Один погнал прямо на нас, двое – обрезать от леса. На меня наскочил верховой, ударил по голове рукояткой нагана. Я потерял на мгновение сознание и упал. Тут же взяли Федю. Он только и успел выбросить улику – обрез.
Это была литовская полиция. Нас привели на хутор. Полицейские набросились на хозяина: «Ты говорил – никого нет». Здорово его избили, он был весь в крови. Заставили запрячь лошадь и повезли всех троих в Старые Свенцяны. Что было потом с этим белорусом – не знаю. Пока нас везли, он рассказывал, как было дело. Здесь была уже партизанская зона, и полиция была настороже. Кто-то сообщил, что к хутору прошли двое подозрительных. Полицейские – к хутору, спрашивают у него:
– Есть кто у тебя?
– Никого нет.
Еще он нам сказал: «Вам, дуракам, надо было залечь…»
Привезли нас литовцы в Свенцяны и посадили обоих в маленькую комнатенку уездной каталажки. Кормили. Наверное, неплохо, иначе запомнилось бы. Сохранились традиции сметоновского режима, когда все было просто. К заключенным даже пускали родственников.
Через несколько дней нас переправили в Вильно, в центральную тюрьму Лукишки. Там было два корпуса. Политическим ведали немцы, криминальным – литовцы. Нас ввели сбоку, в политический: кафельный пол, наверх металлическая лестница, обтянутая сеткой, чтобы нельзя было с нее кинуться. Железные подковки на сапогах у немцев стучат по лестнице. Этот стук бил по мозгам все время, что я сидел в Лукишках. Одели в тюремную одежду. Посадили в одиночную камеру № 197.
Потом, когда мои показания проверяли уже наши, мне следователь сказал: «На столике есть Ваши инициалы В. Л.»
Какова судьба Феди – не знаю.
Я сидел в Лукишках четыре с половиной месяца. Это был самый страшный период моего плена.
Кормежка была прескуднейшая. Утром – сто граммов хлеба, намазанного повидлом или маргарином, и кружка бурды – кофе. В обед – баланда из свекольных стеблей, с песком, сто граммов хлеба, каша – ложка перловки. В ужин – гороховый суп, хлеба не давали.
Два раза возили на легковой машине на допрос в гестапо. Я там рассказал все – как было. Все, кроме обреза и воровства у Яцкевичей. Говорил: «Бежал, чтобы пробраться домой». Следователь все записывал. Не били, все очень корректно.
Режим в тюрьме был такой. В восемь утра – подъем. Откидную кровать и такой же стол поднимали и запирали к стене. Оставалась только табуретка, но садиться на нее не разрешалось. Весь день ходишь. Камера 3х4 метра. Я и сейчас, как разволнуюсь, хожу. До двенадцати часов в нашем политическом корпусе – тишина. В открытую форточку из криминального корпуса слышны мат, пение.
Дело в том, что из Лукишек ежедневно увозили в Понары на старые карьеры – расстреливать. За смертниками утром, до двенадцати, приезжала машина.
Черная машина останавливается во дворе. На крыле, нога за ногу, сидит эсэсовец и следит, чтобы не выглядывали в окна. Чуть заметит – стреляет из пистолета. Мы краем глаза из угла окна, через высокий подоконник смотрим. В гробовой тишине издалека слышно цоканье подковок на лестнице. Потом слышишь стук подковок по цементному полу коридора,… приближаются к твоей двери,… прошли… Заскрипел замок – не тебя.
Машина уходит на Понары, и в нашем корпусе возникает шумок жизни.
В ноябре шаги остановились у моей двери. Открывается дверь: «Выходи».
Все… Никто и знать не будет… Я сам идти не могу. Пошел по стене, конвоир поддерживает. И страх, и полная апатия, безразличие: все равно. Приводят в канцелярию: «Одевайся». В свое, как и тех смертников. Но выводят не во двор, а на улицу.
На улице я сел: не могу идти. Полулежа приткнулся к цинковой водосточной трубе. Проходит народ, глянет, отводит глаза. Немец что-то мне говорит, вежливо, не пинает, пытается поднять. У меня, с одной стороны, – полная изможденность, с другой – понял, что не расстреляют.
Минут через пятнадцать немец остановил подводу. Меня погрузили и повезли. Часа через полтора приехал. На воротах вижу: «Шталаг». Ну, все понятно. Лагерь – значит, ты уже не в одиночку, а с людьми.
Меня окружили: человека привезли с Лукишек.
Настроение в лагерях стало меняться. Война продолжается. Совсем не то отношение со стороны начальства, не то что в 41-м году.
Полицай принес баланды. Пришел врач, повел взвешиваться. Вместе с баландой я потянул 42 килограмма. Сейчас вешу 57 килограммов. Если бы в таком состоянии я попал в восьмой каунасский форт –