Мне предстоит публично покаяться перед почтенным родом Белкиных.
Толкую про случай, а ведь выступала в роли фатума, судьбы, злого рока: у себя дома я безуспешно ловила пушистого зверка, как сказано у Даля – полосатую земляную белку, бурундука. Он выбрался из клетки сразу же – и был таков! и стал жить везде. Еду добывал с легкостью; любую банку, кастрюльку могли открыть его сухонькие лапки; я уже не говорю о корзине с обожаемой им капустой. А потом он взлетал под потолок и цокал довольный. А я желала, чтобы он жил в клетке, получал кормежку в положенное время, вертел колесо, грыз орешки, услаждая ребенка, а не пугал до обмороков нервических подруг сходством с обыкновенной мышью.
Не стану утомлять вас подробностями охоты и описаниями неудавшихся способов поимки бурундука – от самого глупого: положить орехи на подоконник и схватить несчастного за хвост, и до самого громоздкого – пригласить в гости знакомую биологиню с ее возлюбленным биологом, для сего купить торт «Птичье молоко», селедку и бутылку водки... Странно, но из всех обитателей той квартиры бурундук, кажется, был привязан только ко мне. Теперь бы сказали – синдром заложника.
Дело шло к лету, я распахивала окошко на воющее Садовое, и бурундук молнией вылетал на карниз здания... Наверное, это был единственный в столице бурундук, наблюдающий с высоты птичьего полета не только вставную челюсть Нового Арбата, но и купола Новодевичьего. Бегая по карнизу, бурундук всякий раз заглядывал в чужие окна, особенно манил его мой сосед, по совпадению тоже сибиряк, который, служа в почтовом ящике, на работу не ходил, выдумывая в уюте нечто громокипяще апокалиптическое.
– Наш бурундучок, – вздохнул сосед нежно, когда мы встретились в лифте, – мусульманин. По утрам намаз.
И вправду – солнце еще не всходит, а он ждет его на подоконнике, уши торчком, спинка ровненькая.
Как-то я проснулась совсем поздно, и, выйдя на кухню и отдернув штору, увидела опрокинутого навзничь бурундука. Он лежал, недвижимый, заломив к голове сухие лапки, а шея несколько раз обмотана черной аптечной резинкой. Пытаясь освободиться, еще больше запутывался. Он был мертв... А бутылка с постным маслом открыта, и целлофановая бумага валяется разорванная. Но бурундук так и не пригубил вожделенного, благоухающего семечками напитка.
А тут еще сосед мой, оборонщик, и опять в лифте, и уже приняв с утра положенное, головою закачал:
– Бурундучок наш, он особенный, он иногда такое учудит. Вот если что не по нему, так он сам!.. Да!
Так неужто?! И чтобы я виною. Но ведь тоже тварь земная и, верно, понял – клетки не избыть. ...Вот вам и Белкин! Тут загадка, и до сих пор не отгадаешь. А стало быть – тайна.
...Не так ли и ты, бедный автор? Балдеешь на чужих пиршествах от неведомых тебе искусов жизни. Бескрылый, паришь в эмпиреях, при этом, нагло любопытствуя, пялишься в чужие окна. Одинокий, все равно цокаешь, токуешь, свиристишь свое, чтобы замереть от непостижимости у самого края бездны... а что же остается?
От бурундука, по крайней мере, остались тайнички. Я еще долго находила его заготовки: сложенные рядком драгоценные зерна риса и гречки, пару изюмин, а иногда янтарную бусину кураги.
Игорь Фролов

НИЧЬЯ
Вместо предисловия
...Вождь своих слов неприхотлив. Он пишет на простом клочке бумаги, подложив, подстелив под него коленку. Огибая ее рельеф и редкие еще капли, которые сеет на бумагу небо, и забыв горящую на спичечном коробке сигарету, он спешит, пока не иссяк интерес к уложению предложений. Молодость вдруг выглянула из-за угла с испачканным мастерком, – ах, как он умел заводить углы, как тянулись они друг к другу, планируя траекторию встречи – чуть пьяную от предстоящего счастья, и ее кривизна вселяла страх и скепсис в посторонних, – и теперь самое время вспомнить...
Но, рассматривая задуманное, стоит объясниться с кредиторами. Прав был критик Г., говоря: они еще не знают, как вы вредоносны – растлите надеждой и бросите. И вот бросает. Когда-то он обещал показать им те края, где тексты страшны и прекрасны в своем животном напоре, он призывал принять их красоту даже брезгливых, которым противны идущие сплошным шевелящимся ковром лемминги: осознайте величественность их цели – океан, в котором они сгинут; или тараканы, мигрирующие из холодного дома в теплую баню прямо по снегу – рыжая дорога соединяет тепло и холод, усики топорщатся как французские штыки, яйца торчат из яйцеводов смыслов и выпадают, – все это один организм, и он абсолютно разумен в своей безумности. Нет ничего более сладкого, чем пустить два потока навстречу, чтобы битва и пожирание, гигантский кровавый палиндром, пустеющий на глазах удивленного творца, аннигиляция тез и антитез, – и, наконец, – белая пустыня, усыпанная усиками и ножками, и солнце садится, удовлетворенно краснея. А вы хотите мне зла, хотите совершенно другого, – чтобы, склонившись над столом, я морщился и царапал пером, вдыхая отравленные логикой пары, чтобы в конце страницы при взгляде на сделанное меня вырвало прямо на бумагу – вы этого хотите?
Так говорил он. И что же теперь? Где все обещанное многообразие? Откуда это стремление к простоте слога и чувств, так отвергаемой ранее? В ответ – никаких объяснений, кроме первой строки: «Ах, как я был счастлив в этом мире, пока он не распался, как истлевшая ткань, пока все не покрылось снегом... Но уже смеркается, и скоро совсем стемнеет – начнем не медля».