Бродский называл человека инструментом для испытания боли. Любое чувство – боль. Боль со знаком минус или со знаком плюс. Боль убийственная или целительная. Прикосновение боли, проникновение боли. Откровение боли. Или абсолютная нечувствительность к боли. Но это уже небытие. Я пытаюсь стоять на границе бытия и небытия. Мои герои находятся именно там, на границе. Они всегда на грани. И состояние пограничности, опасное и зыбкое само по себе, можно передать естественным языком, особыми естественными словами. Залог такой естественности – возвращение слову открытости толкования. Значение привычных слов не меняется, но расширяется, и бездна смыслов освещается новым светом. Именно этот свет создает объемность реальности происходящего в повествованиях. По крайней мере, так хотелось бы.
Слово неотделимо от человека, потому и слово – такой же инструмент, приспособление, которым живое мыслящее существо пытается хоть как-то оборониться от боли, не допустить ее к себе, в себя. Словом делается прививка целительной боли. Отталкивание – притяжение. И так всю жизнь. Нежелание страдать – и страдание как единственная возможность стать вполне человеком.
Моя цель: сократить расстояние от слова до человека, от слова до судьбы, от слова до боли – до минимума.
Вот сочинитель и живет, существует в зазоре между человеком и болью. Он стоит на посту. И никакой Карацупа ему не помощник, потому что сказать: «Стой, стрелять буду!» – только произнести это волшебное заклятие – уже значит сдаться. Задача сложная: писатель безоружен. И, кроме того, без боли он – никто, ничто и звать его НИКАК.
Задача ужасная, неразрешимая, честно говоря.
Попытка, пытка: дозирование боли. Дозирование правды. Дозирование жизни и смерти. И чтобы допустить боль к читающему, сначала пропускаешь ее через себя.
Так меня учили в Литинституте, так меня учили мои главные учителя – Юрий Владимирович Томашевский и Григорий Маркович Цитриняк.
У меня были хорошие учителя.
Русская и украинская литература. Вообще – ВСЯ литература.
Толстой с его подробной простотой. Достоевский с постоянным предчувствием умирания, и такого умирания, когда уже идет дух, и никакой ждановской жидкостью не заглушить. А воскресить – все-таки можно! Гоголь – в петербургской прозе которого мне всегда чудится привкус украинской речи, а в его пестрых смешных жилетах – тоска по любимой Украине с ее красно-черными рушниками, писнями, червоной калиной, мальвами, соняшниками; с ее жирной, яркой снедью, насыщающей до смерти. Мне кажется, Гоголь – первый писатель, чью прозу можно назвать эмигрантской. Он боролся, как мог, с Северной Пальмирой, ему не хватало цвета – и он хотел спастись в цветной Италии. А надо было ехать на Украину.
Я перечитывала повести Белкина сто раз. Но однажды узнала, что легендарный Зубр, Тимофеев- Ресовский, говорил так: «Пушкинские повести Белкина – это ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ!»
Перечитала снова. И все стало на свои места. И, главное, явился почти осязаемый, удивительный тон – мирный, обыденный, невзирая ни на трагедию, ни на бездну открывающихся смыслов.
Ну конечно, ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Иван Петрович!
ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Александр Сергеевич!
Как ни странно, в том, что принято именовать еврейской прозой, – всегда много цвета. Колорита. Чего стоит один Бабель! Гордая, пряная, неприлично телесная проза – на десятилетия заменившая евреям СССР Пятикнижие Моисея.
Есть актерская байка про то, что если не знаешь, как придать герою на сцене достоверности, если не из чего слепить характер, – «включи акцент». Сделай своего персонажа «кавказцем», «украинцем», «прибалтом», наконец – «евреем». За акцентом явится безотказный штампованный человек. Или так называемый национальный тип.
Не утверждаю, что национального характера не существует. Еще как существует. Но этого мало для жизни в литературе.
Пресловутые еврейские ирония, унылость, витальность, чадолюбие, угнетенность, упрямство, жажда переустройства мира, и пр., и пр., – и все это в одном месте, в одно время и по одному поводу – и не дай Бог – встряхивать и смешивать. Коктейль непереносимый. Но любимый и настолько привычный, что покусившемуся на безотказный рецепт грозит суровый приговор.
Я пишу о евреях. Но я не хочу никакого акцента, как в актерской байке. Я хочу СЛОВА, в котором живет история, а не представления о том, как хорошо было бы, если бы евреи родились в Швейцарии.
Вернемся к главному – к слову. Я родилась на Украине. И украинский язык мне родной. И обрывки идиша – родные. И русский язык для меня – все.
Когда я приехала в Москву учиться в Литинститут – я училась правильно говорить по-русски. Изживала акцент, изживала манеру говорить так, как говорили в моем родном украинско-еврейском Чернигове.
Теперь я пытаюсь воскресить этот язык. Так говорил мой отец, так говорит мама. Я пытаюсь воскресить не акцент, а ход мыслей, ход истории, ход жизни нескольких поколений. Они уже ушли – вместе со своим языком, точным, цветным, немыслимо неправильным – упоительно неправильным.
Я пишу их историю. Хочу, чтобы их поняли.
Я благодарна журналу «Знамя», опубликовавшему повесть «Про Иону».
Я благодарна Фонду Бориса Николаевича Ельцина, возродившему премию имени Ивана Петровича Белкина.
Спасибо!
Но самая большая благодарность – Александру Сергеевичу Пушкину. За все.
Наталья Иванова
ТРУДНО ПЕРВЫЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ
I. Об отложенном влиянии
Двадцать первый век в русской словесности еще не начался, – литература договаривает век двадцатый. Договаривает, додумывает, рефлексирует. Причем во всех планах – содержательном и выразительном. Главный ее жанр – элегия.