предков, а его молодая вдова лежала без движения, молча в больничной палате в больнице Ямайка, в Нью-Йорке, в муниципальном округе Квинз.
Зелеев забрал ее из больницы, несколько дней спустя, и привез в свою квартирку на Риверсайд Драйв, с одной спальней, где жил все это время, заботясь о Валентине. Пришел его собственный врач и осмотрел Мадлен, прописал умеренные транквилизаторы и залечивающее раны время. Мадлен была слишком слаба, чтоб протестовать, когда он настоял – она с Валентином будет спать в его спальне, тогда как сам он будет ночевать по-походному на софе.
Квартира, на четвертом этаже красивого серого каменного дома недалеко от пересечения Риверсайд Драйв с Семьдесят Шестой улицей, была небольшой, но окно гостиной выходило на бульвар и Риверсайд Парк, а за парком была река Гудзон и Нью Джерси Пэлисейдз, создавая ощущение простора. Зелеев сотворил свой собственный удивительный мирок, и когда на город опускалась темнота, когда задергивались тяжелые портьеры, гостиная становилась уютной и изолированной от всего мира, здесь он жил, окруженный сохранившимися осколками его старой любимой России.
Хотя Мадлен и не могла припомнить, чтоб ее старый друг говорил с ней когда-либо о религии, красивая написанная маслом икона висела на выкрашенной красной краской стене. Почти рядом с ней – три изящно обрамленные фотографии. На двух из них были родители Зелеева, его отец, строгий с темными усами, и мать, со спокойным и утонченным лицом, а на третьей – сестры Малинские, Ирина и Софья, молодые, смеющиеся и очень красивые, закутанные в соболя, с темными, высоко подколотыми волосами, волосами, в которых они спрятали фамильные драгоценности во время побега из России. Тут были также свидетели славных дней Фаберже: на отполированном ореховом столике стоял изукрашенный роскошный серебряный самовар, на другом столике – резной кинжал с нефритовой и позолоченной рукояткой и красный, изукрашенный эмалью ящичек для сигар.
– Эти вещи странствовали вместе со мной, – сказал Зелеев Мадлен, после того, как она на третий день вышла ненадолго из спальни, в халате, посидеть немножко и выпить чашечку чая. – Они были со мной, когда я жил в Париже и Женеве, и даже в те годы, когда я был вместе с твоим дедушкой, они украшали наш дом.
Квартира была именно тем местом, в котором Мадлен нуждалась. Она выходила из состояния почти кататонического шока и теперь утонула в своем горе, но, к счастью, была окружена теплотой и комфортом, которые дарил Константин ей и ее сыну. Шли недели, а она все еще редко рисковала выйти на улицу. Затворничество было созвучно ее горю, тогда как мир снаружи, который казался таким привлекательным в их первые дни в Америке, теперь пугал ее.
В Нью-Йорк пришла весна, и Зелеев приносил новости из города, бурлящего восторгом – открывалась Всемирная выставка под лозунгом «Мир через Понимание», и сотни тысяч гостей начали наводнять шестьсот или больше акров территории Квинза. В квартире на Риверсайд Драйв Мадлен не знала ни мира, ни понимания, но первые смягчающие дуновения весны принесли перемены в ее настроении. Теперь она была раздавлена чувством вины. Она не смогла ничего сделать для Антуана, предала его. Если б только она была сильнее, смелее – он не потерял бы Флеретт и Париж. Если б она не была такой гордой, такой несгибаемой, может, он был бы сейчас жив в Цюрихе. Она воодушевила, поманила и, может, даже толкнула его в Америку. Прямиком к смерти. Она позволила своим малодушным, эгоистичным физическим желаниям возобладать над его инстинктивными и мудрыми страхами той последней их ночью и лишила его жизни вообще. И в довершение всего, она позволила, чтобы его зарыли в землю в одиночестве, без жены и сына, которые могли бы попрощаться, оплакать и положить цветы на его могилу. Она бросила его. На все лады Мадлен обвиняла себя, и ее отчаянье было безысходным и просто непереносимым.
У нее началось что-то вроде болезни замкнутого пространства, квартира давила ее, и Мадлен начала выходить, чтоб блуждать по улицам, иногда катя перед собой Валентина в коляске, но чаще одна. На короткое время установилась теплая погода, и Риверсайд Парк, с его цветущими благоуханными вишнями, стал ее прибежищем, где можно было сидеть в тиши и обдумывать свою вину. Потом вдруг похолодало, и Мадлен шла на Семьдесят Девятую улицу и смотрела на реку и лодки, смотрела, но почти не видела, а потом шла дальше к причалам, где швартовались большие пассажирские лайнеры, вниз по Гудзону. Она содрогалась от холода, но даже не понимала того, что замерзла.
– Во мне есть что-то порочное, – думала она.
Впервые такие мысли пришли в ее голову. Ее семья, в конце концов, не так уж была неправа. Она ничем не лучше, чем оба мужчины из Габриэлов, которых она прославляла. Теперь Мадлен казалось, что на самом деле они были неудачниками и предателями. Хильдегард была справедлива в своем осуждении Амадеуса, и один Бог знает, что Александр предал даже свою дочь. Габриэлы знали, как надо любить – но им нельзя было верить, и нельзя было на них положиться.
Мадлен вдруг ощутила отчаянную и острую жалость к Валентину и начала просто исступленно заботиться о нем, о каждой его малейшей нужде, стала одержима желанием сделать для него все – чего не смогла сделать для Антуана. Желая искупить хоть часть своей вины перед Антуаном и быть как можно ближе к нему опять, она искала его во всем, что с ним связано. Она обошла пять табачных магазинов в поисках его любимых сигарет «Галуаз», и, найдя их на Амстердам Авеню, начала курить непрерывно – не потому, что ей это понравилось, но просто, чтоб окружить себя его старым знакомым запахом. Она всегда ненавидела анисовые аперитивы – но из-за того, что их любил Антуан, она регулярно ходила в винные отделы супермаркетов на Бродвее, а потом дома, в квартире Зелеева, выпивала их залпом, не чувствуя вкуса, и становилась пьяна. Она одевалась в черное, как он, носила один из пуловеров Антуана; она не могла даже и подумать о том, чтоб его постирать – она боялась потерять навсегда запах его кожи.
Однажды в полдень, в начале мая она сидела на деревянной скамейке в Риверсайд Парке и курила, когда средних лет женщина с золотисто-каштановыми волосами и слабым ароматом духов «Джой» подошла и села рядом с ней.
– Вы оплакиваете, – проговорила она.
– Pardon? – сказала Мадлен.
– Vous etes en deuil.[91] И это был не вопрос.
Она была из Монреаля, и она была бережно настойчива. Путем осторожных умных вопросов вытянула из Мадлен ее историю и предложила свой выход. Они встречаются на будущей неделе. Если Мадлен удастся установить связь со своим мужем, может, это поможет ей жить дальше и смотреть в будущее. Мадлен согласилась. Она пошла на сеанс днем в следующее воскресенье. Он проходил в квартире, расположенной в районе, где сосредотачивались предприятия швейной промышленности и магазины, на углу Тридцать Шестой и Восьмой Авеню; местечко, где в будни сновали рабочие-швейники и их менеджеры, неся в руках охапки образцов тканей, и образцы изготовляемой одежды висели в витринах по обеим сторонам дороги; все куда-то спешили, кричали, звали кого-то. Но в этот воскресный день здесь было непривычно тихо и спокойно, и атмосфера в квартире была пропитана чем-то, что внушало суеверный страх, а воздух пропах благовониями. Мадлен заплатила мужчине, стоявшему у входной двери, пятнадцать долларов и села у круглого столика, вытянув руки вместе с пожилым немцем и девушкой из Бруклина, которая потеряла обоих родителей. И спирит во главе столика пытался – но без видимого успеха – установить контакт с усопшим. А потом Мадлен села в автобус и поехала назад на Риверсайд Драйв и, даже забыв покормить Валентина, выпила аперитив и впала в забытье.
В конце месяца, вызванный Константином, Руди Габриэл приехал в Нью-Йорк. Потрясенный худобой Мадлен и измученным, раненым выражением ее лица и болью, которая таилась у нее в глазах, он выплеснул ее ликер в кухонную раковину, сварил кофе и начал приводить ее в чувство.
– Могу я оставить с вами Валентина? – спросил он Зелеева.
– О чем речь! – Зелеев развел руками в беспомощности и отчаяньи. – Просите о чем угодно. Сам я ничего не могу с ней поделать – я начинаю опасаться за ее здоровье.
– Я собираюсь отвезти ее в мой отель, если она согласится. Может, перемена обстановки поможет ей прийти в себя.
– Она поедет, – сказал русский. – В эти дни она уже ни с чем не борется – она сдается, как полуживой ягненок.
Он понизил голос.
– Она полна ненависти к себе, mon ami, и это хуже всего.
Руди посадил Мадлен в такси и повез ее в отель Плаца, повел по устланным коврами входным