Чарльз Диккенс
БАРНЕБИ РАДЖ
Предисловие
Покойный мистер Уотертон однажды высказал мнение, что вороны у нас в Англии постепенно вымирают, и мне хочется в своем предисловии рассказать об этих птицах то немногое, что я наблюдал сам.
Грип в моем романе соединяет в себе черты двух замечательных воронов, которые жили у меня в разное время и были предметом моей гордости. Первого, совсем еще молодого, один мой знакомый нашел где-то в глухом закоулке Лондона и подарил мне. С самого начала обнаружилось, что ворон этот «богато одарен» (как говорит сэр Хью Ивенс об Анне Пейдж)[1] и развивал свои способности весьма успешно благодаря любознательности и прилежанию. Ночевал он в конюшне (обычно – на спине у лошади) и своей сверхъестественной мудростью и ученостью внушал такой трепет моему ньюфаундленду, что не раз нам доводилось видеть, как он безнаказанно утаскивал из-под носа у собаки весь ее обед, – такова сила умственного превосходства! Мой ворон быстро приобретал всякие новые познания и достоинства.
Но в один злосчастный день в конюшню, где он жил, пришли маляры красить стены. Ворон внимательно наблюдал за ними, приметил, что они заботливо прячут краску, и немедленно возгорелся желанием завладеть ею. Когда рабочие ушли обедать, он сожрал все, что они оставили в конюшне, – фунта два свинцовых белил. Конечно, за эту юношескую неумеренность он заплатил жизнью.
Я безутешно горевал о нем, и другой мой приятель, живший в Йоркшире[2], прислал мне взамен ворона постарше, еще более одаренного. Он нашел его в деревенском трактире и упросил хозяина продать ему. Мудрая птица первым делом вступила во владение имуществом своего предшественника, вырыв все кусочки сыра и медяки, которые тот зарыл в саду, – это потребовало длительного обследования и огромного труда, и ворон пустил в ход всю силу своего ума. Выполнив эту задачу, он занялся изучением терминов и выражений, которые слышал на конюшне, и скоро так хорошо их усвоил, что целыми днями, сидя под моим окном, с большим знанием дела погонял воображаемых лошадей. Но я, должно быть, все-таки не слышал его в наилучшем его репертуаре: бывший хозяин прислал вместе с ним сопроводительное письмо, в котором, свидетельствуя мне свое почтение, сообщал, что, если я хочу увидеть самый лучший «помер» ворона, мне следует показать ему пьяного. Но этого я так и не сделал, ибо меня, к сожалению, окружали одни только трезвенники. Да и все равно – как бы ни подействовало это средство на моего ворона, уважение мое к нему вряд ли возросло бы, – оно и так уже было безгранично. Но он, увы, не платил мне тем же. Он вообще ни в грош не ставил никого в доме, за исключением кухарки. Ее он жаловал, по боюсь, что не бескорыстно, – так же как тот полисмен, которого она угощала на кухне.
Раз я неожиданно встретил моего ворона в полумиле от дома: он шествовал посреди людной улицы, окруженный толпой зрителей, которым, по собственному почину, демонстрировал свои таланты. Никогда не забуду, с каким достоинством он вел себя в этом трудном положении и как храбро потом защищался, укрываясь за водокачкой и не давая унести себя домой, пока не вынужден был уступить превосходящим силам противника.
Но, видно, такие великие гении недолговечны, или, может быть, и этот ворон проглотил что-нибудь неудобоваримое (что довольно вероятно, так как он разделал под кружево большую часть садовой стены, выклевывая из нее известку, разбил бесчисленное множество оконных стекол, выковыряв всю замазку из рам, а деревянную лесенку из шести ступеней с площадкой почти всю превратил в щепки и щепки эти съел) – как бы то ни было, он прожил у меня только три года, а потом заболел и умер в кухне у огня. Умирая, он до последней минуты не спускал глаз с жарившегося на очаге мяса и вдруг замогильным голосом крикнул «ку- ку» и, опрокинувшись на спину, испустил дух. С тех пор я не завожу больше воронов.
О мятеже Гордона, насколько я знаю, не писал до сих пор ни один романист[3], а между тем это событие изобилует весьма примечательными и необычайными подробностями. Потому у меня и явилась мысль написать о нем повесть.
Не приходится говорить, что этот безобразный бунт, покрывший несмываемым позором и эпоху, его породившую, и всех его зачинщиков и участников, – хороший урок последующим поколениям. Лозунги, которые мы неправильно называем религиозными, охотно провозглашаются людьми, у которых нет никакого бога, которые в своей повседневной деятельности пренебрегают самыми элементарными требованиями морали и справедливости. Такие «религиозные» бунты продиктованы нетерпимостью и жаждой насилия, они бессмысленны, жестоки, они – просто взрывы закоренелого фанатизма одуревших людей. Всему этому учит нас история. Но, быть может, мы еще до сих пор недостаточно усвоили ее уроки, и даже такой пример, как мятеж 1780 года под лозунгом «Долой папистов», не пошел нам на пользу.
Если мне и не удалось с достаточным совершенством отобразить на страницах моей повести дни мятежа, во всяком случае они описаны беспристрастно, человеком, который отнюдь не является сторонником папизма, хотя у меня, как у большинства моих соотечественников, есть весьма уважаемые друзья среди людей, исповедующих римско-католическую веру.
При описании главных событий я руководствовался самыми авторитетными источниками и документами той эпохи, так что рассказ мой обо всех главных событиях мятежа в основном исторически верен.
Процветание в те времена ремесла мистера Денниса (чем он постоянно хвастает) – никак не выдумка автора, а страшная правда. Перелистайте любой комплект старых газет или любой том Ежегодника[4] – и вы в этом легко убедитесь.
Даже в истории Мэри Джонс, которую с таким смаком рассказывает тот же Деннис, ни одна подробность не является плодом авторской фантазии. Все факты изложены в моей повести точно так, как они были в свое время изложены на заседании палаты общин. Неизвестно только, доставила ли история Мэри Джонс этому собранию веселых джентльменов такое же развлечение, как другие потрясающие факты, о которых сообщает Сэр Сэмюел Ромилли[5].
Так как дело Мэри Джонс убедительно говорит само за себя, я приведу здесь отрывок из речи «О частых казнях» сэра Уильяма Мередита[6] на заседании парламента в 1777 году:
«На основании закона о краже в лавках была осуждена и казнена некая Мэри Джонс, историю которой я сейчас вам изложу. Случилось это в то время, когда поднялась тревога по поводу Фальклендских островов[7] и был издан указ о принудительной вербовке[8]. Мужа этой женщины взяли во флот, все их имущество забрали в уплату за какие-то долги, и Мэри Джонс с двумя малыми детьми вынуждена была просить милостыню на улицах. Не следует забывать, что она была еще очень молода (ей шел только девятнадцатый год) и замечательно хороша собой. Она вошла в лавку торговца полотном, взяла с прилавка кусок дешевого полотна и сунула его под накидку. Торговец заметил это, и Мэри Джонс тут же положила полотно на место. За это покушение на кражу она была повешена. На суде она в свою защиту сказала (протокол у меня в кармане), что жила честно, люди ее уважали и ни в чем их семья не нуждалась, пока вербовщики не увели ее мужа. А теперь у нее даже постели больше нет, нечем кормить детей, и все они раздеты и разуты. Может, она и поступила дурно, но она себя не помнила, не сознавала, что делает. Приходские власти подтвердили все, что рассказала Мэри. Но в то время в Ледгете часто бывали кражи, и решено было, для острастки, кого-нибудь примерно наказать – вот эту женщину и повесили в угоду торговцам на Ледгет- стрит[9]. На суде она была совершенно подавлена и проявляла признаки умственного расстройства. Когда ее везли на казнь, на руках у нее лежал ребенок, и она кормила его грудью».
Глава первая
В году 1775-м на краю Эппингского леса, милях в двенадцати от Лондона, считая от Корнхилской вышки или вернее – от того места, где некогда стояла эта вышка, находилась деревенская гостиница под названием «Майское Древо»[10], и, для сведения всех неграмотных путешественников (а шестьдесят шесть лет назад среди путешествовавших и сидевших дома жителей нашей страны неграмотных было не счесть), у дороги напротив этого заведения водружен был в качестве эмблемы ствол молодого стройного ясеня, если и не таких внушительных размеров, как в старину бывали «майские древа», то все же высотой в тридцать футов и прямой, как ни одна стрела, когда-либо пущенная рукой