руки и обводя всех вытаращенными глазами. – Неужели не найдется такого милосердного человека, чтобы пойти и сказать им?
– Мистер Экермен, – сказал джентльмен, стоявший рядом с начальником тюрьмы, – может быть, этот несчастный несколько успокоится, если я заверю его, что, вынося ему приговор, судьи прекрасно знали, кто он.
– Но они, может, не знают, как это страшно! – крикнул палач, подползая на коленях к говорившему и протягивая к нему руки. – А для меня это во сто раз страшнее, чем для всякого другого. Скажите им это, сэр. Пошлите им сказать! Мне страшнее, чем другим, потому что мне столько раз приходилось это делать. Отложите казнь, пока не дадите им знать!
По знаку начальника, сторожа, которые привели Денниса, подошли к нему. Он испустил раздирающий крик:
– Постойте! Подождите! Минутку, одну только минутку! Есть еще последняя надежда. Одного из нас троих должны казнить на Блумсбери. Отправьте меня туда, – может, тем временем придет помилование. Наверное придет! Ради Христа, отправьте меня на Блумсбери-сквер, не вешайте меня здесь! Это убийство!
Его подтащили к наковальне, но даже сквозь лязг и грохот кузнечного молота и хриплый рев толпы слышны были его вопли. Он кричал, что ему известна тайна происхождения Хью, что отец Хью жив, что это знатный вельможа, что он, Деннис, знает не одну семейную тайну, но, если ему не дадут отсрочки, он унесет их с собой в могилу. Так он вопил в исступлении, пока голос не изменил ему, и он, наконец, свалился, как мешок, на руки сторожей.
В эту минуту часы начали бить полдень, и с первым их ударом зазвонил тюремный колокол. Начальство и судейские с двумя шерифами во главе направились к двери. Не успел еще затихнуть бой часов, как все было готово.
Хью объявили, что пора идти, и осведомились, не хочет ли он сказать что-нибудь.
– Сказать? Нет… Впрочем, постойте, я скажу два слова, – добавил он неожиданно, взглянув на Барнеби. – Подойди ко мне, мальчик.
Он крепко пожал руку своему несчастному товарищу, и в эту минуту выражение доброты, почти нежности смягчило свирепую суровость его лица.
– Вот что я скажу, – воскликнул он, смелым взглядом обводя стоявших вокруг, – если бы у меня было десять жизней и потеря каждой грозила бы мне в десять раз большими муками, я бы все эти десять жизней отдал – да, да, отдал бы, хоть вы, может, мне и не верите! – чтобы спасти жизнь ему. – Он снова сжал руку Барнеби. – Он погибает по моей вине.
– Неправда, Хью, вовсе не по твоей, – ласково сказал Барнеби. – Ты ни в чем не виноват, ты всегда был очень добр ко мне. Подумай, Хью, ведь мы сейчас узнаем, почему светят звезды!
– Черт меня дернул увести его от нее! Не думал я, что это плохо для него кончится, – добавил Хью тише, положив руку на голову Барнеби. – Пусть она меня простит, и он тоже. Слушайте, джентльмены, – он заговорил уже прежним резким тоном. – Видите этого паренька?
Некоторые из стоявших вокруг в недоумении пробормотали «да».
– Вот этот джентльмен, – Хью указал пальцем на священника, – в последние дни не раз твердил мне, что надо верить, твердо верить в бога и уповать на него. Вы, видите, каков я – скорее скот, чем человек, мне это не раз говорили. Но я верил, верил так крепко, как только можно верить, что его жизнь пощадят. Взгляните на него – вы видите, что это за человек?
Барнеби между тем отошел к двери и оттуда знаками звал Хью.
– Если уж это не вера, тогда какая еще нужна? – воскликнул Хью, подняв правую руку и глаза к небу. Он был похож в эту минуту на грозного пророка, вдохновленного близостью смерти. – Только она и могла заставить человека, рожденного и выросшего так, как я, надеяться на милосердие в этом бесчувственном, жестоком, беспощадном мире. В первый раз в жизни я сейчас обращаюсь с молитвой к богу – пусть гнев его обрушится на эту человеческую бойню! Будь проклят черный столб, на котором я буду висеть, проклинаю его от имени всех его жертв, бывших, настоящих и будущих! Будь проклят тот человек, который знает, что он мне отец. Пусть же и он умрет не на своей пуховой постели, а насильственной смертью, как я, и пусть только ночной ветер плачет над его могилой. Аминь!
Хью опустил руку и решительным шагом пошел к двери. Это был снова прежний Хью.
– Все? – спросил начальник тюрьмы.
– Все, – ответил Хью и, не глядя на Барнеби, жестом приказал ему не подходить.
– Тогда идите!
– Да, вот еще что, – сказал вдруг Хью быстро и оглянулся. – Не хочет ли кто взять мою собаку – только с условием, что будет обращаться с ней хорошо? Она осталась в том доме, где я укрывался. Лучшего пса не найти. Первое время он будет выть по мне, ну, да скоро перестанет. Вам, наверно, удивительно, что я в такую минуту думаю о собаке, – добавил он с легким смешком. – Но если бы хоть один человек на свете любил меня вполовину так, как она, я бы подумал и о нем.
Не сказав больше ни слова, Хью вышел и стал там, где полагалось. Сохраняя беспечно-равнодушный вид, он, однако, прислушивался с каким-то угрюмым вниманием и внезапно пробудившимся интересом к заупокойной молитве, которую читал священник.
Как только он вышел к эшафоту, туда же поволокли Денниса. Остальное видела толпа.
Барнеби хотел было одновременно с Хью подняться на эшафот, он даже сделал попытку пройти первым, но его остановили: казнь его должна была состояться не здесь. Через несколько минут вернулись шерифы, и та же процессия двинулась по коридорам и переходам тюрьмы к другим воротам, где уже ждала телега. Опустив голову, чтобы не видеть того, что, как он знал, ему пришлось бы увидеть, Барнеби сел в телегу, печальный, но вместе с тем полный какой-то ребячьей гордости и даже нетерпения. По сторонам, впереди и позади него сели те, кто его сопровождал. Экипажи шерифов тронулись первые, телегу окружили конвойные, и она медленно двинулась по запруженной народом улице среди невероятной давки и толчеи к разрушенному дому лорда Мэнсфилда.
Печальное это было зрелище – такой парад силы и пышности, столько солдат вокруг одного беспомощного юноши! А еще грустнее было видеть, как он ехал на казнь: его больная душа находила странное утешение в том, что у окон и на улицах толпится множество людей, и даже в такую минуту его радовало ясное небо, и он, улыбаясь, загляделся в его бездонную синеву.
Но немало было уже таких зрелищ после подавления мятежа, немало сцен и трогательных и ужасающих, способных вызвать гораздо больше жалости к осужденным, чем уважения к закону, чья мощная длань теперь, когда опасность миновала, действовала так же энергично, как постыдно бездействовала в дни смуты и бедствий. На том же Блумсбери-сквер были повешены двое калек, совсем еще мальчики, – один с деревяшкой вместо ноги, другой – на костылях, так как обе ноги у него были вывернуты в суставах. Когда палач готовился уже вытолкнуть у них из-под ног тележку, кто-то заметил, что они стоят не лицом, а спиной к дому, который громили вместе с другими, – и предсмертные муки их продлили, чтобы исправить это упущение. Другого мальчика повесили на Бау-стрит, еще несколько – в разных частях города. Казнены были и четыре несчастных женщины – словом, кара за участие в бунте обрушилась главным образом на самых слабых и безответных, на менее всего виновных. И великолепной насмешкой над лжерелигиоэной шумихой, которая привела к таким бедствиям, было то, что некоторые из осужденных бунтовщиков оказались католиками и перед смертью пожелали, чтобы их напутствовал католический священник.
Одного юношу привезли вешать на Бишопсгейт-стрит. Старый седой отец ждал его у виселицы, поцеловал перед тем, как юноша взошел на эшафот, и, сидя тут же на земле, ждал, пока тело не сняли с виселицы. Ему хотели отдать тело сына, но бедняку не на что было нанять носилки и купить гроб. Он покорно шагал рядом с телегой, на которой труп повезли обратно в тюрьму, и то и дело пытался потрогать безжизненную руку сына.
Но чернь быстро забывала эти подробности, а если и помнила, то они ее не трогали. И в то время, как множество людей теснились и чуть не дрались, стремясь пробраться поближе к виселице перед Ньюгетской тюрьмой, чтобы поглазеть на повешенных, другие зеваки бежали за телегой обреченного Барнеби, туда, где уже и без того собралась в ожидании нового зрелища густая толпа.
Глава семьдесят восьмая