Я, признаться, не очень разобрался, однако, киваю, как будто все понял.
— Ваша правда, — говорю, — ваша правда, мистер Фарш.
— Мэгсмен, — говорит он, а сам щиплет меня за ногу, — вот и я попался. На все свое состояние, до последнего пенни.
Я чувствую, что бледнею; вообще-то я за словом в карман не лезу, а тут едва вымолвил:
— А где же Норманди?
— Сбежал. И прихватил столовое серебро, — говорит мистер Фарш.
— А другой? — Это я спросил про того, который когда-то носил епископскую митру.
— Сбежал. И прихватил драгоценности, — отвечает мистер Фарш.
Тут я сел и смотрю на него, а он встал и смотрит на меня.
— Мэгсмен, — говорит он, и что дальше говорит, то все мудрее, — ведь Общество-то сплошь состоит из Лилипутов. При Сент-Джеймском дворе все занимаются моим старым ремеслом — все по три раза обходят зрителей, при всех орденах и прочей бутафории. И всюду звонят в колокольчик, а домики — одна декорация. Блюдце у них так и ходит по кругу. Знаешь, Мэгсмен, блюдце-то, оказывается, всесветное учреждение!
Ну, я вижу, что несчастья его ожесточили, и, конечно, сочувствую.
— А что касается Толстых Женщин, — говорит он, да как стукнется изо всей силы лбом об стену, —
Я уж было подумал, что ему конец. Этакой огромной головой, да так биться об стену, да так упасть, да столько перед тем съесть сосисок — я думал, что ему конец. Но он с нашей помощью скоро очнулся, сел на полу, и говорит мне — а мудрость так и прышет у него из глаз: — Мэгсмен! Главная разница между двумя сферами жизни, в которых побывал твой несчастный друг, — тут он протянул мне ручонку, а слезы так и полились у него по усам (он очень старался отрастить усы, да ведь не все удается людям, чего они хотят), — главная разница вот в чем: когда я не был в Обществе, меня показывали и мне платили. Когда я попал в Общество, я себя показывал, и я же сам платил, да притом дороже. Пускай уж лучше первое — хотя мне сейчас ничего другого и не осталось. Ты завтра объяви обо мне, по-старому, через рупор.
И пошел он опять по нашей части, да так легко встал на свое место, точно маслом был смазан. Правда, шарманку мы от него прятали и при посторонних никогда не поминали про его богатство. А он с каждым днем становился мудрее и такое изрекал про Общество и про Публику, что мы только диву давались. Голова у него становилась все больше и больше — так ее распирала мудрость.
Два месяца он делал очень хорошие сборы. Потом, однажды вечером — ну и голова же у него стала к тому времени! — когда мы проводили последних зрителей и закрыли двери, он пожелал послушать музыку.
— Мистер Фарш, — спрашиваю я (я не перестал звать его «мистером»; другие — как хотят, а я — нет), — мистер Фарш, не повредит ли вам сидеть на шарманке?
А он отвечает:
— Тоби, если тебе случится их встретить, я прощаю и Ей и Индейцу. Нет, не повредит.
Признаюсь, я с опаской начал крутить ручку. Но он ничего — сидел как ягненок. Умирать буду — не забуду, как голова у него увеличивалась прямо на глазах. Можете судить по этому, какие великие мысли в ней рождались. Посидел он так, пока я не сыграл всех вариаций, а потом слез.
— Тоби, — говорит он мне, а сам кротко улыбается, — сейчас маленький человечек три раза обойдет зрителей и удалится за занавес.
Утром, когда пришли его будить, оказалось, что он действительно удалился. И уж наверное попал в Общество получше моего или улицы Пэлл-Мэлл.
Я похоронил мистера Фарша со всем почетом, какой только мог ему предоставить, и сам первый шел за гробом, а впереди велел нести афишу с Георгом Четвертым. Но после этого в Доме стало так тоскливо, что я оттуда съехал и опять поселился в фургоне.