настырны и сильны — и никак не желали исчезать. Один врезал ему по уху. Другой — по ноге. Он подтянул колени к подбородку, свернулся, став мячиком, — так он сопротивлялся. Но они развернули его, подняли на ноги. Он был почти обнаженным и — это его потрясло — почти такого же роста, как они. Как такое могло произойти? Он не понимал, это лишало его всех надежд и ввергало в отчаяние…
Была ночь, потом наступил рассвет. Гул, шум, рокот. Дни, грохоча, падали с небес.
Он помнил опутанный травой склон — ноги утопали в мягкой траве, словно в иле, — по которому они взбирались к вершине. Светило солнце, и его тащили на веревке. Так оно и было.
Вот еще воспоминание: он спит, впервые спит возле костра, ему снится, что его чем-то укрывают, слой за слоем, чем-то вроде звериных шкур, слои становятся тяжелее и тяжелее. Под ним в земле шуршат мыши, принося фантастический приплод. Сотни визжащих мышей.
А вот другое место: дерн стерт до черной, сырой земли, потому что в ней протоптана, прорезана тропа, петляющая меж маленьких холмиков и муравьиных куч. Ему приходится перешагивать через длинные узкие лужицы, и отпечатки его ног приплюсовываются ко множеству других отпечатков — в тот день он шел едва ли позади всех. За лугом начинается лес. Выступающие из тени стволы кажутся палисадом, вход за который чужакам заказан, или прутьями чудовищной клетки, увенчанной зеленой крышей.
Раз они с уханьем и неистовыми воплями ворвались в какую-то деревеньку, и было там длинное низкое помещение, воздух в котором столько раз вдыхали и выдыхали, что он стал пахнуть человеческими внутренностями. Один из них что-то ищет на полу, усыпанном обглоданными костями, шелухой, корками, пустыми бутылками. Трое других о чем-то совещаются в дальнем конце и умолкают, когда он подходит ближе. Эти люди ему незнакомы, и запах у них другой. Это не те, что его поймали. В комнате стол — во всю ее длину. Тот, что рылся на полу, поднимается и кладет перед ним целую груду объедков. Он недоумевает, пугается. Другой жестами показывает ему — давай ешь, но он по-прежнему ничего не делает в ответ, и тогда человек вытаскивает из груды кость и принимается обгладывать с нее остатки мяса. Тогда он понимает и набрасывается на кости, словно волчонок. Трое по-прежнему говорят о чем-то, снаружи доносятся вопли, одиночные возгласы. Сидящий напротив него человек тычет себя в грудь и произносит что-то вроде «а-ар-а-ар-у-у-у-уд». Они остались там на ночь — они никого не беспокоили, вели себя тихо, а он так тише всех. Ему это понравилось. Наутро, однако, все снова зашумело-загрохотало.
Потому что шум и рокот не умолкали никогда. Он словно бы попал в воздушную петлю, состоявшую из коротких взрывов и клекота, из «Ннуннг!», «Тццци-и-ик!», время от времени — «Ллаллу-улл!» Разнящиеся звуки пугали его, он нервничал из-за этих урчаний, то громких, то тихих, то завершающихся шлепками или шипением… Он начал пригибать голову, когда шипение и клекот пролетали рядом с ним, чуть ли не приседал, словно эти звуки обладали физической силой, словно эти мычания, шипения, ржания возвещали о приближении сотен разных животных — по десять — двадцать раз на дню. Были еще регулярно повторявшиеся звуки, которыми люди обменивались, заставляя свои языки быстро колебаться; другие же казались колючими или дрожащими. Резкий лай, потом тоненький визг. Он подскакивал, вертелся на месте, озирался, и со временем над этими его взбрыкиваниями даже перестали смеяться — привыкли. А потом, спустя несколько недель, а может, даже месяцев после его «захвата», случилось вот что: он сидел, зажав меж колен бутылку с водой, а один из них швырял в него мелкие камешки, он метил ему в лоб, и камешки отскакивали от головы, и вдруг к нему пришли звуки, которые он слышал от них раньше, звуки, обращенные к нему, — сначала как маленький взрыв: «п-п-п-п», потом шипение: «ш-ш-ш-ш», а вслед за ним что-то вроде стона: «ы-ы-ы-ы-ы»… Вот такие вот. Он почувствовал, как напряглись щеки, как заболел язык, как заработали все те мышцы, которые он использовал, чтобы размалывать пищу перед тем, как ее проглотить. Язык оторвался от внезапно пересохшего нёба, губы сомкнулись и разомкнулись, и он произнес — четко и ясно: «Пошел ты!» Потом сглотнул. И добавил: «Дерьмо!»
Все обмерли, потом удивленно загудели и вдруг умолкли. Наступила напыщенная тишина, которая обволокла то странное звуковое творение, что сорвалось с его губ, поглотила его творение целиком. Сочетание звуков зашаталось, заковыляло в поисках опоры, он мигнул от напряжения и — повторил. Тупое удивление окружающих дрожало, трепыхалось, словно стена из звукопоглощающей жидкости, за которой его слабый писк, эти простые слова казались невесомыми, беззвучными. И тогда кто-то сказал: «Получается, наш Сальвестро вовсе не глухонемой!» — и все захохотали. Он беспомощно озирался. «Ну конечно, а как еще нам тебя называть?» Это сказал тот человек, который бросал в него камешки, чтобы он передал ему бутылку с водой, — теперь она, всеми забытая, лежала у его ног. «Гроот, — продолжал он, ударяя себя в грудь. — А ты — Сальвестро, понял? Господин 'Пошел ты', понял, да?»
Сальвестро. Вода. Он перекатывал слова по рту, пробовал на вкус. Пошел ты. Гроот. Гро-о-от. Лес, полный шорохов и шепотов, неразличимых, бессмысленных, остался теперь позади.
А как зовут остальных бродяг, какие у них имена, новые для него, понятные?
Вот они: Фанте Кинжал и Умберто Пика, Синяк, Хорварт, Хурст (или Медведь), спокойный и невозмутимый, Хайнрих фон Болтон, которого прозвали Болтуном, потому как у него не было языка, а также Двойняшки Бандинелли: они были похожи друг на друга как две капли воды, выросли в одной деревне и отзывались на имена Альдо и Тебальдо, но при этом в родстве не состояли. Некий Корпроше присвоил себе титул Адмирала Адды, а Пандульфо все называли Грамотеем, потому как он единственный умел читать и писать. Грамотей слагал бесконечную эпическую песнь об их подвигах в южных странах. Еще были Крипаракос Грек, Коротышка Симон, Сигизмундо Бешеный Глаз, а также шевалье Джанбатиста Маркантонио ди Кастелло-Молина ди Фьемме. Того, у кого кожа на лице была неестественно гладкая и розовая, звали Пудреным Джеком. Но самым страшным из них был Зубатый.
Гроот показал и описал ему каждого, предупредил насчет их недостатков и слабостей и объяснил, что они не обычные люди, но солдаты, привыкшие к битвам и с непредсказуемым чувством юмора. «Всегда подходи к ним спереди, — поучал он, — и прекрати вопить». Потому что на протяжении нескольких недель после обретения им заново дара речи Сальвестро каждые несколько минут во всю глотку выкрикивал какую-нибудь ни к чему не относящуюся фразу — тренировки ради.
Их предводителя называли просто Капо, то есть Вожаком. Это был чернобородый, синеглазый, жизнерадостный господин лет пятидесяти или больше, которого солдаты таскали за собой в плетеной корзине, похожей одновременно и на небольшую лодку, и на большое, но безногое кресло, потому как у самого Капо не было ступней.
«Отряд вольных христиан, вот кто мы такие, мой мальчик. Мы — банда отъявленных ублюдков, мы злобные и опасные, как и все, кто тебе попадется на пути по эту сторону ада, Альп и загробного мира. Никогда не забывай об этом, юный Сальвестро. А также запомни… — Капо подался вперед, сопя и вращая глазами, потом совладал с собой. — Один Господь знает, как мы ненавидим французов!»
Смеркалось. С утра зарядил дождь. На дальнем конце поляны Пудреный Джек и Сигизмундо Бешеный Глаз сложили костер, но огонь упорно отказывался заниматься. Капо таращился, будто ожидал ответа.
«Французов», — повторил Сальвестро.
Капо одобрительно кивнул. «Ненавидим», — прошипел он и откинулся назад, в полумрак корзины. Оттуда послышались возня, скрип, глухое постукивание. «Ты, конечно, хочешь на них посмотреть», — донеслось из корзины.
«На французов?» — спросил изумленный Сальвестро.
Он полагал, что «француз» — это какое-то животное, ядовитое и наверняка огромных размеров. Непонятно, как оно могло уместиться в корзине у Капо. Но если там и был француз, то, конечно, только один. Почему же тогда он сказал «посмотреть на них»?
«На этих ублюдков? Господь наш на кресте, да нет же! — прорычал Капо, снова выныривая из корзины — в руках он держал по отливающей серебром металлической коробке. — Я имею в виду, ты наверняка хочешь посмотреть на Ступни!»
«Вителли отрезал ему ступни после падения Бути, — пояснил потом Гроот. — Имей в виду, ему еще повезло. Аркебузиры, бедолаги, лишались и рук, и глаз. А пальцы ног он тебе показывал?»
Ступни были желтыми и блестящими, от них ничем не пахло — сохранились они отменно, только чуть сморщились. А потом Капо достал и пальцы — каждый лежал в отдельной коробочке. С краю, где плоть усохла, торчали кончики костей, ногти тоже отделились от кутикул. Пальцы по цвету были чуть темнее, чем Ступни, как будто их, прежде чем отрезать, прищемили или ударили.
«Пальцы, по-моему, не очень-то впечатляют, — признался Гроот, когда Сальвестро кивнул ему в