ударов дубинкой по ногам и голове, затем поднялся, и дубинка заработала снова. Теперь уже слышны были их крики, которые не отдавались эхом на этом плоском, как блин, берегу. А потом появилась фигура значительно больших размеров, чем можно было ожидать, и факелы, сгрудившись вокруг нее, стали подрагивать и гаснуть. Собравшись, Ханс-Юрген бросился вперед со всей мочи, ударяясь пальцами ног о невидимые валуны и чувствуя, как горит горло. Факелы теперь метались и вихрились не более чем в сотне шагов, а крики сразу стали громче, то переходя в вопли боли, то вообще обрываясь. Он бежал все быстрее и быстрее; быстрее, быстрее и быстрее, уже неспособный ни держать голову прямо, ни даже вообще смотреть перед собой, он совершенно ничего не видел, когда из ночи вынырнул какой-то темный столб, то ли выросший из песка, то ли свалившийся с гранитного неба, чтобы встать у него на пути и повалить наземь единым ударом, который, казалось, лишь легонько его огладил, потому что он ничего не чувствовал, но успел подумать, что это призрак его подозрения обрел плоть и кровь, ибо то оказался не кто иной, как Герхард, — именно на него Ханс-Юрген налетел с беззвучным лязгом. После этого началось его падение, которое все длилось и длилось и, казалось, никогда не окончится.
— Он что, мертв?
— Нет.
В черном песке роились и скользили огромные крабы, огненно-красные, как факелы: они собирались в кучки и разбегались, переходили друг в друга и растекались снова. В небе висели две луны с лицами, подобными лицам тех, кто над ним склонился. Оказывается, когда он упал, то чувств лишился не до конца.
— Он мертв.
— Заткнись, Бернардо.
— И что нам теперь с ним делать?
— Уволочь с этого чертова берега. И самим уволочься.
В себя он пришел в уже иной темноте, темноте леса, свисая с плеча Бернардо, точно куль с рыбой. В виске, по которому пришелся удар, непрерывно стреляло. Несколько раз двое «разбойников» останавливались и пригибались, не говоря ни слова, пока источник их тревоги, кем бы он ни был, не проходил мимо. Восточную губу неба облизнул язык света; слюна, его покрывавшая, заголубела. Ханс-Юрген попросил опустить его на землю. Лицо у Сальвестро сильно распухло, и он приволакивал левую ногу, но в остальном, однако, выглядел целым и невредимым. Когда они достигли монастыря, занимался рассвет. Флориан дожидался их у ворот.
— Где вы были? — спросил он, как только троица приблизилась.
Ханс-Юрген пропустил это мимо ушей.
— Что с настоятелем?
Флориан отвел взгляд.
— Час назад. Под конец было что-то страшное.
Оказывается, Флориану пришлось выступить и в роли духовника.
Ханс-Юрген благодарно коснулся его руки, и тот содрогнулся.
— Герхард уже объявил себя настоятелем. Сейчас они все во дворе.
— И отец Йорг?
— Нет. Он в келье настоятеля, молится.
Когда они вошли, столпившиеся во дворе монахи оборвали все разговоры. Герхард смотрел на четверых вошедших, лицо его ничего не выражало. Ханс-Юрген подал остальным знак оставаться на месте и прошел через двор в одиночку: толпа монахов расступалась, пропуская его, и снова смыкалась. Он чувствовал, как взгляды буравят ему спину, ощущал их ледяной холод. Чего удалось лишить их Герхарду? Он поднялся по лестнице.
Йорг стоял на коленях у изголовья настоятеля. Когда Ханс-Юрген вошел, он перекрестился и поднялся.
— Как наши гости, целы?
— Да, отец.
— Хорошо. А у вас синяк на лице. — Приор преобразился: видно было, что он достиг того момента, когда стало возможно донести свои намерения до других. — Герхард собирается занять мое место, знаете?
Ханс-Юрген кивнул, после чего ненадолго воцарилось молчание.
— Ему не удастся, — резко сказал отец Йорг. — Соберите всех в здании капитула. Я поговорю с ними там.
Ханс-Юрген вышел. Когда он снова оказался во дворе, лучи солнца прокалывали облака, словно кинжалы. Глаза уставившихся на него монахов казались холоднее рыбьих, а слова его словно падали в мокрый песок — настолько безмолвно братья их восприняли. Зато Герхард расцвел улыбкой — для него тоже настал момент истины. Когда он приглашал своих сторонников пройти в двери, на лице у каждого монаха, поравнявшегося с Хансом-Юргеном, явственно читалось презрение. Прихвостень приора! Ему хотелось крикнуть, что это не так, что он стоит на столь же неустойчивой почве, как и все остальные.
Ханс-Юрген проскользнул в здание капитула последним и занял свое место на ступенях амфитеатра. Люди Герхарда от него отворачивались, а сам Герхард сновал среди рядов, что-то втолковывая вполголоса своим сторонникам, настойчиво и убедительно. Молодые братья беспокойно ерзали; те, что постарше, смотрели во все глаза. Они осознавали, чтo именно лежит на весах. Ханс-Юрген заметил среди них и Флориана. Ряды перестраивались, приверженцев Герхарда делалось все больше, и в помещении становилось все шумнее. Головорезы, сидевшие за дверью, были так же непостижимы, как островитяне и как невнятицы приора, оглашавшиеся им в этом самом зале. Как обрушение церкви. Братья жаждали понимания. Скорее, мысленно призывал приора Ханс-Юрген. Георг взглянул на него с плохо скрытым презрением. Да, сомнений не оставалось: он запятнан, заражен, засорен безумием невразумительных мечтаний приора. В партии благоразумных, возглавляемой Герхардом, для него нет места. Приспешник приора… как это он им стал? О чем он думал, собирая слухи по всему острову? Он опустил голову, и шепотки сразу же сделались громче, язвительные языки заработали бойчее. А потом, совершенно неожиданно, наступила тишина. В дверном проеме стоял отец Йорг.
— Словами царя Кира говорю вам: «Пусть строится дом на том месте, где приносятся жертвы, и пусть будут положены прочные основания для него». Возразит мне кто-нибудь из собравшихся здесь?
Тишина. Все монахи следили за Йоргом, когда он проходил между рядами. Потом он снова повернулся к ним лицом.
— Словами Господа, обращенными к Иакову, говорю вам: «…Иерусалиму… и городам Иудиным: „вы будете построены, и развалины его Я восстановлю“», «Который говорит о Кире: пастырь мой, и он исполнит всю волю Мою и скажет Иерусалиму: „ты будешь построен!“ и храму: „ты будешь основан!“».
Он опять сделал паузу, оглядывая их всех, и на этот раз лицо его явственно выражало вопрос. Никто ничего не сказал.
— Когда-то на этом месте стоял Генрих Лев. Стоял на этом месте, говорю я вам, и видел церковь. И он построил ту церковь, что ему виделась, дабы она несла стражу у языческого города. Эту самую церковь, братья мои. Нашу церковь, в которой мы вместе молились и трудились. На израильтян, истинных слуг Божиих, возложено было тяжкое бремя — и замес раствора, и укладка кирпича, и разного рода полевые работы: я чувствую вашу усталость, братья мои. Мы озирали леса и болота, мы ступали по берегам и полям, мы ходили среди людей, и бельма спали с наших глаз. Мы размотали ткань мира, мы распростерли ее поверх этих стен и были поражены видами, которые с той поры нам открывались, иногда ослепляя нас: я поддерживаю вас в вашей слепоте, братья мои. Поддержите ли вы теперь меня в моей собственной слепоте?
Взгляд его снова принялся блуждать по обращенным к немулицам. Ханс-Юрген почувствовал, что вспыхивает, когда глаза приора скользнули по его лицу. Георг сидел позади Герхарда и что-то нашептывал ему на ухо; тот, полуобернувшись, чуть приметно кивал. Остальные монахи то и дело поглядывали на него и тут же отворачивались.
— В слепоте своей я вижу город, вижу его церкви и высокие колокольни над ними, — вещал отец