общества, и он мог бы сослаться на то, что видел во мне лицо до некоторой степени официальное. Но есть обстоятельства, связанные с нашим довольно поверхностным знакомством (мы ведь, в сущности, были очень мало знакомы), в силу которых, — тут мистер Доррит принял важный и внушительный вид, — было бы весьма неделикатно со стороны мистера Кленнэма пытаться — кха — возобновить сношения со мной или с кем-либо из моих домашних в настоящее время. Если мистер Кленнэм достаточно деликатен, чтобы понять, насколько неуместны подобные попытки, я, как истинный джентльмен — кха — сочту своим долгом оценить его деликатность. Если он недостаточно деликатен и не понимает этого, я не вижу для себя возможности — кха — вступать в общение со столь грубой и нечуткой натурой. В любом случае совершенно очевидно, что мистер Кленнэм нам не компания, и ни у нас с ним, ни у него с нами нет и не может быть ничего общего. А! Вот и миссис Дженерал.
Водворение за столом почтенной дамы, чей приход возвестил мистер Доррит, положило конец спорам. А немного спустя курьер явился доложить, что лакей, камердинер, обе горничные, все четыре проводника и все четырнадцать мулов готовы тронуться в дорогу; и путешественники, встав из-за стола, поспешили вниз, чтобы примкнуть к кавалькаде, собиравшейся у монастырских ворот.
Мистера Гоуэна с его сигарой и с его карандашом не было видно, зато мсье Бландуа был тут как тут, явившись пожелать счастливого пути дамам. Когда он галантно снял свою мягкую шляпу перед Крошкой Доррит, его укутанная плащом фигура, темневшая среди снегов, показалась ей еще более зловещей, чем вчера, в отсветах огня. Но, видя, как благосклонно принимают его приветствия отец и сестра, она остереглась выказать свою неприязнь из страха, как бы и в этом не усмотрели досадного изъяна, которым ее наделила тюрьма.
И все же, когда цепочка мулов вновь зазмеилась по неровному склону, она то и дело, пока был виден монастырь, оглядывалась назад — и всякий раз глаза ее встречали мсье Бландуа; он стоял на высокой круче, выделяясь на фоне дыма, в золотистом сиянии отвесно поднимавшегося вверх из монастырских труб, и пристально смотрел им вслед. Уже расстояние превратило его в маленький черный колышек на снегу, а ей все казалось, что она видит эту двусмысленную усмешку, этот нос с горбинкой, эти слишком близко посаженные глаза. И даже после того как монастырь скрылся из виду и легкие утренние облака заволокли перевал, поднятые руки деревянных скелетов у дороги словно указывали ей на него, на Бландуа из Парижа.
Но по мере того как они спускались к благодатным предгорьям, образ этого человека, более коварного, чем снег, с душой еще холоднее и притом неспособной таять, постепенно изгладился из ее памяти. Снова грело солнце, снова приятно освежала вода горных потоков, рожденных среди льдов и снегов, снова вокруг были сосны, журчащие по камням речки, зеленые холмы и долины, деревянные шале и зубчатые изгороди Швейцарии. Дорога теперь местами расширялась настолько, что Крошка Доррит могла ехать рядом с отцом. Она смотрела, как он сидит на своем муле, в дорогой шубе, крытой тонким сукном, свободный, богатый, окруженный многочисленной челядью, как взгляд его без помехи скользит по красотам природы, которых не омрачает никакая безобразная тень, — и счастье переполняло ее сердце.
Дядюшка Фредерик уже настолько освободился от зловещей тени, что носил заказанное для него платье, время от времени совершал омовения, как некий жертвенный обряд во славу семьи, и ехал туда, куда его везли, с выражением тихого, животного удовольствия, позволявшим заключить, что свежий воздух и перемена обстановки идут ему на пользу. Во всем остальном — за одним исключением — он лишь отражал свет, исходивший от его брата. Величие, свобода, богатство последнего, пышность и блеск его существования — все это радовало Фредерика безотносительно к себе самому. Молчаливый и смиренный, он почти не раскрывал рта, предпочитая слушать речи брата, не требовал никаких услуг, довольствуясь тем, что брата ублажают со всех сторон. Единственная перемена, которую можно было заметить в его поведении, касалась младшей племянницы. Он относился к ней с день ото дня растущим уважением, с каким редко старики относятся к молодым, и в то же время словно подчеркивал, что иначе и быть не может. Во всех тех случаях, когда мисс Фанни считала нужным заявить раз и навсегда, он тут же находил повод обнажить свою седую голову перед младшей племянницей или подсаживал ее в карету, или помогал выйти из кареты, словно так или иначе спешил выказать ей внимание, причем самое почтительное. И никто бы не счел его поведение неуместным или вынужденным, настолько это делалось просто, непосредственно и от души. Даже по просьбе брата он никогда не согласился бы сесть или войти куда-нибудь раньше нее. Ревниво следил он за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, и при спуске с Большого Сен-Бернара так распалился гневом на лакея, который не подержал ей стремя, хотя был рядом, что, ко всеобщему несказанному изумлению, пустил своего мула на нерадивого слугу, загнал его в угол и пригрозил затоптать насмерть.
Они составляли весьма многочисленную партию, и хозяева гостиниц только что не молились на них. Первым прибывал на место курьер, чтобы велеть приготовить парадные комнаты, и все уже знали наперед, что едут важные гости. Курьер был герольдом семейного кортежа. За ним следовала большая дорожная карета, в которой ехали внутри: мистер Доррит, мисс Доррит, мисс Эми Доррит и миссис Дженерал; на запятках несколько слуг, а на козлах, рядом с кучером, Эдвард Доррит, эсквайр (в хорошую погоду). За каретой — тарантас с Фредериком Дорритом, эсквайром, и пустым местом для Эдварда Доррита, эсквайра (на случай дурной погоды). За тарантасом — фургон с остальной прислугой, громоздкой кладью и всей грязью и пылью из-под колес передних экипажей.
Сейчас все это украшало собой двор гостиницы в Мартиньи, куда семейство вернулось из своего путешествия в горы. Стояли там и другие экипажи (проезжающих в эту пору было много), от потрепанной итальянской vettura — нечто вроде английских ярмарочных качелей, поставленных на деревянный лоток с колесами и прикрытых другим деревянным лотком без колес, — до щегольской английской коляски. Но ко всем этим украшениям прибавилось еще одно, на которое никак не рассчитывал мистер Доррит. Двое посторонних путешественников украсили собой одну из его комнат.
Хозяин гостиницы со шляпой в руке стоял посреди двора перед курьером и клял себя на чем свет стоит, твердя, что он в отчаянии, что он готов провалиться сквозь землю, что он жалкая, несчастная скотина, что у него чурбан на плечах вместо головы. Конечно же ему не следовало соглашаться, но благородная дама так просила, так умоляла пустить ее в эту комнату всего на полчасика, пообедать, что он не мог устоять. Полчасика уже прошло, дама и ее спутник допивают последний глоток кофе, доедают последний кусочек десерта, счет оплачен, лошади поданы, они сейчас же уедут; кабы не его злосчастная судьба, они бы уже и уехали, да вот, видно, небо решило наказать его за грехи.
Нельзя описать гнев мистера Доррита, когда эти извинения достигли его слуха. Он словно увидел руку убийцы, нанесшую удар достоинству семьи. Мистер Доррит отличался крайней чувствительностью в вопросах семейного достоинства. Малейшее посягновение подобного рода, совершенно незаметное со стороны, не могло от него укрыться. Его жизнь обратилась в сплошную пытку под множеством тончайших скальпелей, рассекавших его достоинство каждый час, каждое мгновенье.
— Я не ослышался, сэр? — спросил мистер Доррит, угрожающе побагровев. — Вы в самом деле — кха — осмелились предоставить одну из моих комнат в распоряжение посторонних лиц?
Тысяча извинений! Хозяин сам себе не может простить, что уступил настояниям благородной дамы. Он умоляет монсеньера не гневаться. Он просит монсеньера о снисхождении. Если монсеньер любезно соблаговолит ровно на пять минут расположиться в другом специально отведенном ему салоне, все уладится.
— Нет, сэр, — вскричал мистер Доррит. — Ни в каком салоне я располагаться не буду. Я тотчас же покину ваш дом, не стану ни есть, ни пить, не переступлю даже порога. Как вы могли позволить себе подобную дерзость? Кто я, по-вашему, что вы — кха — делаете разницу между мной и другими путешественниками?
Боже правый! Да хозяин весь мир готов призвать в свидетели, что монсеньер — самый знатный из всех путешественников, самый выдающийся, самый уважаемый, самый почтенный. Если он и делает какую-либо разницу между монсеньером и остальными, то лишь в том смысле, что монсеньер лучше всех, добрее всех, благородней всех, именитей всех!
— Пустые слова, сэр! — запальчиво возразил мистер Доррит. — Вы оскорбили меня! Вы мне выказали неуважение! Как вы смели? Извольте объяснить!
Увы, что тут объяснять, когда и без того все ясно! Хозяину лишь остается молить о прощении, полагаясь на всем известное великодушие монсеньера!