холодно, — хотя я не хочу оскорблять вас подозрением, мистер Силвермен, что вы разделяете мое сожаление, ибо это было бы сребролюбием, а я убеждена, что вы не сребролюбец.
— Благодарю вас, леди Фейруэй, — горячо сказал я. — Благодарю, благодарю! Мне было бы очень больно думать, что меня могут заподозрить в подобном пороке.
— Вполне естественно, — ответила ее милость. — Отвратительное качество, особенно в священнике. Однако вы не сказали, принимаете ли вы это место.
Извинившись за мою рассеянность или неумение ясно выражаться, я уверил ее милость, что принимаю этот приход с величайшей охотой и благодарностью. Я добавил, что надеюсь, она не будет судить о моей признательности за ее великодушие по моим словам — если меня застигают врасплох, когда я что-нибудь глубоко чувствую, я не умею выразить это пышными фразами.
— Итак, все решено, — сказала ее милость. — Все решено. Ваши обязанности не будут обременительными, мистер Силвермен. Очаровательный дом, очаровательный цветник, фруктовый сад и прочее. Вы сможете брать учеников. Ах, кстати! Впрочем, нет, я вернусь к этому позже. Что бишь я намеревалась сказать, когда это слово меня сбило?
Ее милость пристально на меня посмотрела, как будто мне это было известно. А мне это известно не было. И я снова смутился.
— Ах да, конечно, — сказала ее милость после некоторого размышления. — Как я рассеянна! Наш последний бенефициарий — бессребреник каких мало — утверждал, что, поскольку обязанности его столь необременительны, а дом столь очарователен, он по совести не может чувствовать себя спокойно, если я не разрешу ему помогать мне с моей перепиской, счетами и прочими мелочами того же рода; пустяки, разумеется, но они затруднительны для женщины. Так, может быть, мистер Силвермен, вы тоже…? Или мне лучше…?
Я поспешил сказать, что мои скромные способности будут всегда к услугам ее милости.
— Как я благодарна, — сказала ее милость, возводя глаза к небу (и на мгновение переставая сверлить меня взглядом), — что мне дано иметь дело с благородными людьми, которых пугает даже мысль о сребролюбии! — (При этом слове она содрогнулась.) — А теперь о вашей ученице.
— Моей…? — я ничего не понимал.
— Мистер Силвермен, вы представить себе не можете, как она талантлива. Она, — сказала ее милость, беря меня за локоть, — по моему глубочайшему убеждению, самая замечательная девушка на свете. Уже знает греческий и латынь лучше, чем леди Джейн Грей[2]. И научилась всему сама! И заметьте — еще не воспользовавшись глубокими познаниями мистера Силвермена в области классической литературы и языков. Не говоря уже о математике, которую она жаждет изучать и знанием которой (как я слышала от моего сына и других лиц) мистер Силвермен столь заслуженно славится.
По-видимому, смущенный взглядом ее милости, я потерял нить нашего разговора, хотя и не понимал, как и в какую минуту это произошло.
— Аделина, — сказала ее милость, — моя единственная дочь. Если бы я не была убеждена, что меня не ослепляет материнское пристрастие, если бы я не знала твердо, что, познакомившись с ней, вы сочтете большой честью возможность руководить ее занятиями, я поспешила бы коснуться вопроса, неотъемлемо связанного с сребролюбием, и спросила бы вас, на каких условиях…
Я перебил ее милость просьбой не продолжать. Ее милость заметила, что это меня огорчает, и сделала мне одолжение прислушаться к моим мольбам.
Глава восьмая
Блестящее образование, которое мог бы приобрести ее брат, если бы захотел, и редкое совершенство души и характера, присущее только ей одной, — вот какова была Аделина.
Я не стану превозносить ее красоту, я не стану превозносить ее ум, ее тонкую восприимчивость, ее чудесную память, ее ласковую снисходительность к медлительному учителю, которому довелось развивать ее великие дарования. Тогда мне было тридцать лет. Сейчас мне шестьдесят; но и теперь я вижу ее такой, какой она была тогда — жизнерадостной, прекрасной и молодой, мудрой, остроумной и доброй.
Когда я понял, что люблю ее, — откуда мне знать? В первый день? В первую неделю? В первый месяц? Невозможно вспомнить. Если я не могу — а я не могу — представить себе даже предшествующую мою жизнь вне ее милой власти, как же мне вспомнить одну эту подробность?
Но когда бы я ни сделал это открытие, оно тяжким бременем легло на мою душу. И все же теперь, сравнивая его с куда более тяжелым бременем, которое я впоследствии принял на себя, я убеждаюсь, что ноша эта не была такой уж непосильной. Сознание, что я люблю ее и буду любить, пока жив, что тайна эта останется навеки скрытой в моей груди и Аделина никогда о ней не узнает, служило для меня источником гордости и радости, облегчало мои страдания.
Но позднее — примерно через год — я сделал еще одно открытие, и тогда мои муки, моя борьба с собой стали поистине жестокими.
Если эти слова и увидят свет, то лишь когда я стану прахом, когда ее светлый дух вернется в сферы, о которых он и в земных оковах хранил воспоминания, когда сердца тех, кто сейчас вокруг нас, давно перестанут биться, когда все плоды наших ничтожных побед и поражений исчезнут без следа. Я открыл, что она любит меня.
Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но как бы то ни было, тогда она любила меня и позволила мне об этом догадаться.
В глазах леди Фейруэй, гордой своим родом и своим богатством, я был чем-то вроде домашнего животного, недостойного и помыслить о ее дочери. Но куда более недостойным чувствовал себя я сам, сравнивая ее с собой. Более того, даже в глазах леди Фейруэй не мог бы я пасть так низко, как пал в собственных, когда в воображении своем эгоистично воспользовался благородной доверчивостью Аделины, стал хозяином всего ее состояния, нисколько не смущаясь тем, что в самом расцвете своей красоты и талантов она окажется навеки связанной с неуклюжим педантом — со мной.
Нет! Что угодно, только бы не поддаваться своекорыстию! Если я и прежде боролся с ним, то теперь мне следовало всеми силами помешать ему осквернить святыню моих чувств.
Однако ее гордая, великодушная смелость потребовала от меня в эти решающие минуты величайшего такта и терпения. После многих горьких ночей (да, я снова узнал тогда, что могу плакать не только от физической боли) я выбрал свой путь.
Леди Фейруэй во время нашей первой беседы бессознательно преувеличила поместительность моего очаровательного домика. Я мог поселить в нем только одного ученика. Это был молодой человек из хорошей семьи, но, что называется, бедный родственник. Родители его умерли. Занятия с ним и полный пансион оплачивал мне его дядя, и предполагалось, что за три года мы с ним сделаем все возможное, чтобы подготовить его для успешного вступления в жизнь. В это время он занимался со мной второй год, и близилось его совершеннолетие. Он был красив, умен, энергичен, пылок, смел — его можно было назвать подлинным молодым англосаксом в лучшем смысле этого слова.
Я решил пробудить в них взаимное чувство.
Глава девятая
Когда я переборол себя, я как-то вечером сказал:
— Мистер Грэнвил (его звали мистер Грэнвил Уортон), мне кажется, вы еще ни разу не разговаривали с мисс Фейруэй.
— Что поделаешь, сэр, — ответил он со смехом, — вы сами столько с ней разговариваете, что для других не остается времени.
— Я же ее учитель, — промолвил я.
Больше в тот раз мы к этой теме не возвращались. Но я устроил так, что они скоро встретились. До тех пор я устраивал так, чтобы они не встречались; ибо, пока я любил ее — я хочу сказать, пока я не решился пожертвовать своим чувством, — в моем недостойном сердце таилась ревность к мистеру Грэнвилу.
Это была случайная встреча в парке, но они некоторое время оживленно беседовали — подобное