Моя суженая была немолода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
– Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет, проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный – пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель – всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
– Да какой самолет – вон как обложило.
Она врубила топор в колоду и, нагнувшись, принялась собирать растопку.
– И диспетчер куда-то ушел, – сказал я, продолжая потирать ладони.
– Пойдемте уж… Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разластыми голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем доверительно, по-свойски:
– А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала – рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног на свет, за порог, курица.
– Проходьтя, проходьтя, – ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой. – Да уж чего там ноги вытирать, все одно пола нету.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом, застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса оконце, заплаканное дождем, роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: «Сичас, сичас… А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою», – полезла открывать вьюшку, ступив на полок – дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил.
– Узё-ё! – Она притопнула сапогом по доскам настила. – Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь… Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблесках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка:
– Небось, небось… Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок. Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит, – усмехнулась она. – Отлучись, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки скапывает… Один грех с ним. – Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху, с полка. – Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает – весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать жалко, сосуночек еще…
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шебарша щепками, говорила откуда-то из глубины запечья, вся перегнувшись туда с полка, вытягиваясь и привставая на носки, отчего из сапог высовывались голые, напряженно-угловатые икры в уродливых жгутах синих вен.
– Да и сарай такой… Вот Витька, может, подладняет… Да теперь чего ж ладнять… дожжи пошли. А и то, слава те господи, со свеклой управилися.
– Это хорошо, – отозвался я, имея в виду убранную свеклу.
– Да уж отмаялися. А то нешто благо по грязи-то убирать, кабы б дожжи. Оно хочь и машины теперь, а все одно работы много… Машина-то она слепая, за ней тоже догляд нужен. А еще ж погрузить… Полтораста центнеров на гектаре, а в колхозя их пятьсот. Бабе оно завсегда на чем живот порвать сыщется…
Она спрыгнула с полка с пучком лучин и, положив разжижку на шесток, принялась выгребать золу. Кочерга утробно тыркнула по кирпичам пода.
– А теперь и надо б помочить, – говорила она за ловкой своей работой. – Хлебушко по сухому сеялся. Ему и так, бедному, ничево… Все под бурак да под конопли сыпють, а ему опять ни граммушки. Байки одни. Сердце изболелося, на него глядючи. Взошел квелый да неохотный… Какой же он будет, коли уже теперь такой… А ему ж еще под зиму итить.
О хлебе она говорила «он», «ему» – как о живом существе.
– Это плохо, если так, – поддакивал я, разглядывая большой брусковатый фуганок, висевший на горничной переборке. Был он из какого-то темного, с красниной, дерева, и на его смуглых, лоснящихся боках проступали витиеватые, узорчатые слои.
– Мужев струмент, – перехватила мой взгляд хозяйка, подпаливая выложенный на полу дровяной колодчик.
– Хороший фуганок, – похвалил я.
– А и хороша-ай! – кивнула она, обрадованная похвалой. – Мастера смотрели, тоже так говорили. Сказывают, лёзги дюже хорошие. А мой дак когда и брился лезгою. Уж так, бывало, правит, так правит… До того, чтоб газетку состругивало… Ежели буковки снимает, а газетка цельная остается, не прорезывается насквозь, тади бросает точить… А после того побриться любил. Свежей-то лезгою. А мне дак и страшно делается, как он по лицу вострой железкою. У нево весь струмент такой был ухоженный. Дюже любил, штоб все в аккуратности было…