парохода бойчее стали ходить, керосин пущать… А уж и было его, разлюбезного!
Он идет с ведром за водой, потом выбивает из вороха дров дощечку, отходит в сторону и, попыхивая «северинкой», морщась и роняя слезу от папиросного дыма, складничком принимается чистить еще живую рыбу. Делает он это с вдохновенной сноровкой, приговаривая и пошучивая, должно быть и сам получая удовольствие от этих приготовлений.
Прогоревший было костер раскочегаривают снова. Кидают на угли найденный на берегу выброшенный волнами могильный крест-восьмерик, связанный из сосновых комлей. Крест сразу же занимается дымным смолистым огнем. Его обкладывают корягами, обломками досок, оконными ставнями, сверху бросают какое- то корытце с поржавевшими колечками по четырем углам, на боковых стенках которого еще виднеется обветшалая, трухлявистая резьба, изображающая рыбок.
– Хе, какой корабель попался! – щурится Савоня, глядя, как резные рыбки, объятые огнем, шевелятся и корчатся, как живые. – Когда-нито малец в ем качался, начинал свое плавание. Дак и вырос, поди, давно! Сколь годов зыбку-то по Онеге носило. А может, и крест тоже его…
Савоня уходит к заливу, споласкивает там нарезанные куски рыбы, достает запрятанные в лодке соль, луковицу, и вскоре ведерко, пристроенное у края костра, уже побулькивает и дымит дразнящим рыбным парком.
Корытце налилось бегучим малиновым жаром, резные рыбы коробятся в судорогах, отстают от стенок, кучеряво закручиваются и осыпаются тонко звенящими углями. Пламя вскидывается с жадным гудом и треском под нижние ветви сосны, и опаленная хвоя осыпается серыми хлопьями пепла.
– А и весело горит! – одобряет Савоня. – Кидайте, кидайте, ребята, грейтесь. Тут этого хламу куда с добром! Сколь по островам да по суземью хоромин трухлявится, совы живут… Раньше оно как? Раньше мужики кажинный год что-нито ладили. Дома ставили, гумна да баньки рубили. Не себе, так еще кому. Дело завсегда топору находилося. – Савоня черной щербатой ложкой зачерпывает жижицу, пробует, сварилась ли уха. – А теперь что ж… Теперь этого ничего не надобно. Не для кого ладить, дак… Наше, стариковское, теперь дело такое: запасай себе последнюю домовину и дожидайся своего часу. Одно лето попрыгал, ан другое, глядишь, и не доведется…
– П-помирать, б-батя, не надо, – говорит Дима-маленький, поигрывая хворостинкой, на конце которой пламенеет уголек.
– Это вам не надо. А нам не схошь, а придется. Онега теперь не наша. Теперь вам ею владеть. Какие дела вы тут на ей будете делать, с вас спрос. А мы свое уже все поделали на этом свете. И топором помахали, и государство сынами снабдили. Вон разъехались мои сыны, не схотели оставаться дома. Как скворухи из скворешни. Они сами по себе, а я сам по себе…
Савоня, глядя в булькающее ведерко, скорбно задумывается, хмурит надбровье, прихватывает верхней губой нижнюю, но тут же оживленно вскидывает голову:
– Дак и чего там! Теперь отцовским домом никто не живет! Это допрежь люди друг дружку держались, по лесам да по островам от миру прятались, куда поглуше. Жить старалися, штоб ничего не надобно было от прочего миру, ни синь-пороха… Дак и пошто порох, ежели без ружья, по три дюжины косачей на повети висело. Силками лавливали. Сами ткали, сами сапоги тачали. Одна соль не своя… Ну а теперь, ясное дело, не в лес бегут, а поближе к магазину. Дак я и сам, – смеется над собой Савоня, – старый да хромый, а вон куда из дому забежал! Ни к чему теперь островная жисть. И государству один нечет. Ни сосчитать нас, ни собрание какое устроить или кино… Глухари, мошники!
Савоня еще раз прихлебывает из ложки и отодвигает ведро от огня чуть в сторону.
– Так… Где вечерять желаете? Здеся или в избе?
– Мальчики, давайте здесь, на воздухе.
– Оно, конешно, вам на воздухе интереснее. Дак тади стол надобно выставить. Там у меня и миска гдей-то была. Только беда, ложек нету, одна-разъединая.
– У нас есть картонные стаканчики.
– Ну тади можно и кушать.
Кличут Гойю Надцатого. Тот молча протягивает руки к огню, потирает выпачканные мелками легкие долгопалые ладони. Взгляд у него далекий, отсутствующий, как у пророка, и видно, что весь он еще там, на берегу, где осталась его тренога.
Из избы выволакивают стол и лавку, ставят между костром и стеной сторожки, из камней и досок сооружают еще сиденья. Шурочка достает из рюкзака хлеб, полкраюхи сыру, стопку бумажных стаканчиков. Савоня щепкой поддевает ведерную дужку, на ходу обдувает днище и водружает ведро с ухой на середину столешницы. Все рассаживаются с тем нетерпеливым оживлением, которое всегда сопутствует еде под открытым небом.
– А вы что же? – спрашивает Савоню Шурочка, разливающая уху по стаканчикам, которых хватило и под водку.
– Кушайте, кушайте, – мнется в стороне Савоня, – я тут за теплинкой послежу.
– Давай, б-батя! – Дима-маленький выставляет три бутылки «Столичной». – Пропусти лампаду.
Савоня, поупорствовав для приличия, присаживается на краю скамьи рядом с Гойей Надцатым, вешает мичманку себе на колено, приглаживает волосы, сквозь остатки которых проглядывает младенчески розовый череп, и, пока Дима-маленький откручивает пробку и разливает всем по бумажным стаканчикам, сдержанно покашливает, делая вид, что осматривает кровлю сторожки. Тем временем Шурочка разливает уху и на обрывках газеты кладет перед каждым по куску рыбы.
– Ой, давайте, давайте! – торопит она. – Есть хочу – умираю!
Стукаются мягкими, гнущимися под пальцами стаканами, Савоня привстает, тоже тянется чокнуться: «Побудем живы, дак…» – выпивает свое степенно, с праздничной торжественностью.
Уха получилась хороша – крепка, навариста, с душистой янтарной пленочкой, и все набрасываются на нее с азартным упоением.
– А вы знаете, – неожиданно разговорилась Рита, платочком вытирая запотевшие очки, – я ведь чуть было не уехала рейсом «Москва – Астрахань».