– Вошь теперь не цепится, – задрал он в смешке рассеченную губу. – Нет ей теперь державы. Не бросай, дай-кось докурю. А ты пока на мыльца.
– У меня свое в кошелке, – ответил Касьян, не настроенный на легкий разговор.
– Ну, будешь за своим бегать. На, мылься! Теперь вместе идем, твое-мое дома оставляй. – Лобов снял с шеи бечевку и протянул кусок. – Ты где действительную служил?
– В кавалерии, – сказал Касьян, отдавая чинарик и принимая мыло.
– Нет, я в пехоте! – Матюха сообщил это с оттенком приятного воспоминания в голосе. – Соловей, соловей, пташечка! Это я в нашей роте запевалой был. Выйдем, бывало, возьмем ногу, а ротный: ну-ка, Лобов, давай, три-четыре… Дак я и теперь в пехоту согласен. Миленькое дело: кобылу не чистить, об сене не думать. Лопаткой копнул, залез в норку – и хай палят. А на коне – не-е! Дюже мишень большая.
– Лошадей на кого оставил? – перебил Касьян, тоже намыливая голову.
– Каких лошадей? А-а! Да одного старичка приставили. Деда Симаку. Он еще ничего, колтыхает. А к нему вдобавок Пашку Гыгу. Гыгочет во весь рот: довольный. Жеребят в морду целует. А так ничего, нормально: сено раздает, навоз подчищает. А кому еще? Больше некому.
Касьян не ответил, сосредоточенно возил по голове мыльным куском, глядя в воду.
– Скоро и лошадей брать начнут, так что… Давай-ка и тебе шоркану спину.
Все еще чему-то противясь, должно быть, Матюхиной готовности тараторить по любому поводу, Касьян нехотя пригнулся, расправил плечи, и Лобов, будто себе в удовольствие, принялся громыхать по позвонкам жестким, еще не замыленным, не округлившимся кирпичом серого мыла.
– Я тут уже человек шесть выкупал, – говорил он над ухом, и Касьян уловил шедший от него винный душок. – С самого утра идут мужички. Моются, рубахи новые надевают. Причащаются, можно сказать. Это верно: что в гроб, что на войну – в чистом надо. Не нами такое заведено, потому и нам блюсти. Ты сумку собрал?
– Пока нет…
– А я уже уложился. Я вчерась еще сготовился, как бумажку получил. А чего долго раздумывать – хлебца, сальца да смены пару. Вот тебе и весь сбор. Еще седни стопку выпью – и прощай, Маня. Ты в чем идешь? В сапогах али как?
– Еще не надумал.
– Это б сказать – осень, грязь, а то ж лето. Эвон какая погодка стоит. Миленькое дело – в лаптешках! Мягко, ног не собьешь. Верно я говорю?
– Ну-к ясное дело, не осень…
– Вот и я так думаю. По такой-то жаре. Дак там все одно переобувать будут в казенное, в чем ни явись. Сапоги и пропадут зазря. А то бабе останутся, хай донашивает с пользой. Погоди, ситничка принесу.
Матюха, повесив на шею мыло, голенасто, высоко задирая ноги, запрыгал по мелководью к ситной куртинке. Надергав темно-зеленых стеблей с беловатыми комлями, он заломил их в пучок и, воротясь, пустился обхаживать Касьяна.
– У Кузьмы уже шумят, – докладывал он возбужденно, на всю реку. – Двери-окна нараспах, гармошка грает. Давеча мимо шел – вылетел сам Кузьма в начищенных сапогах, ухватил меня за рукав, не отпущает. Пошли, мол, попрощаемся. Нечего, говорю, прощаться – вместе идем. А ежели вместе, тади, говорит, давай вместе и выпьем.
– Ну чего ж, раз подносят… – сказал Касьян, думая о своем: приедет Никифор, а он еще и в лавку не сходил, угостить будет нечем.
– А я и выпил стакашку. В дом, правда, не пошел, дак Кузьма не отстал, в окно бутылку потребовал. А сам уже языком еле-еле.
– Со вчерашнего, поди, не обсох.
– Кой со вчерашнего! Еще до повестки начал. Я ему: пошли, мол, на реку купаться, ополоснемся напоследок. А он: я нынче в вине купаюсь. Грязь на человеке не снаружи, она в ем внутри сидит. Так что, говорит, пошли ко мне отмываться. Да-а, к вечеру расшумится народ: почитай, в каждой избе стряпали. Завтра тяжело будет вставать.
Лобов запаленно остановился, отшвырнул измятый пучок.
– Ну, все! – объявил он. – Начистил – хоть смотрись. Остальное сам. Давай пока перекурим.
Поплавав на вольной глуби, все трое вышли на берег и, закурив с купанья, улегшись на прокаленный песок, сосредоточенно отогреваясь, поглядывали на реку.
Солнце било в глиняный обрез на той стороне, рябой от нор береговушек. Глина знойно пламенела и, отражаясь в воде, струилась там расплавленной медью. В безветрии размеренно обникли листвой уремные ветлы, и где-то в этой зеленой кипени тоже размеренно и вяло бормотала горлица. Лишь ласточки, выпархивая из нор, оживленно носились парами над речной гладью, то и дело чиркая по поверхности белыми грудками. От их прикосновения река пятналась округлыми ранками, но тут же снова изглаживалась, сама по себе залечивая всякие царапины. И бежала, бежала, завораживая, вода невесть куда, растворив в себе время, не ведая ни о днях, ни о быстротечных минутах…
– Да-а, – протянул Лобов в продолжение какой-то своей невысказанной мысли. Верхняя его губа, стянутая сизым рубцом, полностью не прикрывала рта, и оттого Матюхино лицо, когда он молчал, всегда обретало изумленное выражение, как будто он впервые видел мир божий. – Благодать! Как и нет ничего…
Афоня-кузнец, должно, за все лето перенимавший рубахи, курино-белый, пупырчатый от речной остуды, молча обвел взглядом ту сторону.
– Мы вот тут лежим, покуриваем, – все так же задумчиво проговорил Лобов с растяжкой. – А он идет, иде-е-ет…
Кто это «он» и куда идет – было всем понятно, и Афоня-кузнец лишь углубленно принялся колупать