принадлежит целый континент, где все имеет свое имя и свою душу, мир, сотворенный для них одних, где предки их жили испокон веков. Мир, о котором можно только мечтать, вариант вечности. Интересно, что бы он чувствовал, живя в этом мире?
Он вспомнил, как однажды в Элис-Спрингс вопреки предостережениям ушел ночью довольно далеко от поселка. Едва он миновал последние дома, как небо упало ему на голову, иначе не скажешь. Он прошел еще немного вперед, потому что не хотел признаваться самому себе, что боится. Чего он боялся? Да ничего, разумеется, ничего, и вообще, «бояться» — не то слово, правильнее сказать — «испытывать страх», истинный, глубинный страх перед полнейшей, до звона в ушах, тишиной, пыльным запахом земли, едва уловимым шелестом, неведомым вздохом какого-то листка, дыханием, шепотом, из-за которых тишина кажется еще опаснее. И внезапно, в буквальном смысле из ниоткуда, перед ним явилось три фигуры, они выросли прямо из-под земли, при свете месяца он различал даже желтизну их глаз на черных, сверкающих, с тяжелыми чертами лицах, отстоявших от его лица на тысячу лет, потому что их лицам никогда не надо было меняться, ибо их мир до недавнего времени был абсолютно постоянен. Никто не произнес ни слова, ни они, ни он. Он молча смотрел на них, и они смотрели на него, без враждебности, без любопытства, слегка покачиваясь, точно не совсем остановили свое извечное движение вперед и вперед. От них попахивало пивом, но он не сказал бы, что они были пьяны.
«Это могло плохо кончиться», — объяснили ему, когда он вернулся, но он не поверил. Страх, который он испытывал до встречи с местными жителями, тотчас исчез, вместо него пришла неловкость, он почувствовал себя жалким, оттого что не принадлежал к этому миру, неполноценным, потому что и недели не смог бы в нем выжить, и не только потому, что не нашел бы в нем воды и пищи, но, главное, потому, что здесь не было духов, которым захотелось бы его защищать, потому что он не смог бы разговаривать с этой землей в песне и в результате заблудился бы, глухой и немой, навеки.
А сейчас (сейчас!) он стоял, как чудак, у Бранденбургских ворот. Он подошел к скульптуре Афины Паллады в нише и прикоснулся рукой к пальцам ее большой босой ноги. Единственное, подумал он, что абориген узнал бы в ней, не считая ее великанского тела и каменного одеяния, скрывавшего ее мощную грудь и круглые колени, — это сова у нее на шлеме и, возможно, копье. Сколько слоев прошлого можно примирить друг с другом внутри себя? Было что-то нехорошее в том, что он так быстро перешел от духов к богине, от черных голых людей с белыми рисунками на теле к тепло одетым тевтонам, от знойной пустыни к ледяной равнине. Он посмотрел на скульптуру — богиня, которую никто уже не почитает. Весь мир состоит из знаков чего-то, все к чему-то отсылает, сова, шлем и копье, ветви, завязки, следы в его душе, учитель гимназии, греческий язык, Гомер, не только мертвые не хотят оставлять его в покое, но и то бесконечно долгое время, которое он, казалось, сам прожил, и соответствующее этому времени необозримое пространство, по которому он полз микроскопическим муравьем от австралийской ледяной пустыни к греческой богине его школьных лет, всего несколько веков назад нашедшей себе пристанище в воротах с дорическими колоннами, где в победоносном шествии проходили Фридрих-Вильгельм, и Бисмарк, и Гитлер и где она сидит теперь на своей жирной пятой точке и что-то провозглашает, что нашептал ей победоносный XVIII век и чего теперь уже никто не хочет слышать.
Словно прилив и отлив маршировали войска через эту полоскательницу истории. Будь он вдвое старше, чем сейчас, это было бы, наверное, невыносимо. В этой безнадежно запутанной компьютерной сети с мириадами ячеек не осталось бы уже вообще ничего, что не вызывало бы ассоциаций с прошлым. Или это он один страдал от стольких воспоминаний? Привидения! Сколько раз он разглядывал эти триумфальные ворота на пленке, пока не увидел их в действительности? Войска, построенные в каре, движущиеся по улицам квадраты марширующих людей, все лица смотрят в одну сторону, грохот сапог, абсолютно равномерное, словно механическое, движение, теперь навеки остановленное, потому что механизмы тоже умирают, открытый «мерседес», вытянутая рука, перевернутый рунический знак. Их предшественникам, воевавшим одной войной раньше, из-за примитивной кинотехники приходилось двигаться нервными рывками, что еще более лишало их всякой человечности, это были разнервничавшиеся колесики единого механизма, семенившие в страстном тремоло, вприскочку, прямиком к себе в траншеи, словно им не терпелось поскорее умереть. И всё проходили тут и думали о чем-то, чего мы никогда не узнаем.
Он присутствовал здесь в тот день, когда ворота снова открылись и все были в эйфории; наверное, на снятых тогда кадрах кинохроники можно увидеть и его, Артура Даане, переодетого в человека из толпы, человека, который чувствует то же, что и окружающая его масса людей, который что-то думает и что-то замечает, который впитал в себя эту эйфорию и слился с людским потоком, несущим его то в одну сторону, то в другую. Он снова оказался на высоких подмостках и глядел в ранее запретный для него мир, он видел, как молодежь танцует на еще не разрушенной стене, был вечер, первый вечер, танцоров поливали водой из поливальных машин, но они не обращали внимания, белые водяные брызги освещались прожекторами, он смотрел на извивающиеся фигуры танцующих, на эту радость, которую ничто не могло испортить, и, наверное, впервые в жизни почувствовал, что принадлежит к народу, не к немецкому народу, а вообще — к народу. Танцевали не только, на стене, но и у подножия эшафота, прямо за Рейхстагом, светловолосая женщина схватила его за руку и потащила танцевать вместе со всеми. Потом он пошел с ней в кафе, а потом к ней домой, она жила в районе Крейцберг, оттуда он вернулся к себе по длинным-длинным улицам и никогда ее больше не видел. Он вспоминал это как мгновение чистого счастья, потому что этого мгновения не затуманивали никакие другие мысли. Ее сияющий взгляд, ее праздничное настроение стерли из его памяти все остальные воспоминания, в памяти не осталось ни квартиры, ни интерьера, ни имени — только это сияние и сказанные шепотом слова прощанья, маленькое происшествие, которое было частью всеобщего ликования, нечто, что по своей природе естественно, если ты — народ, он как бы подчинился закону природы, точно так же, как пятьюдесятью годами раньше в этом же городе естественным было мародерствовать, поджигать и насиловать.
Он остановился. В какую сторону ему пойти? Он хотел бы сейчас снова встретиться с той женщиной, но забыл, как ее зовут и где она живет, к тому же это было бы против их молчаливого уговора. В какую сторону ему пойти: только тот, кто в любой момент может задать себе этот вопрос, полностью свободен. Так рассказывал им учитель греческого языка в связи с Одиссеем, он запомнил его слова в точности. Только через много лет он понял, что это неправда. Одиссей был хитроумным, но не свободным, как не свободен и он сам. В половине всех ситуаций ему на помощь приходила Афина, чтобы то в одном, то в другом облике спасти ловкого героя. Вот она снова появилась в его мыслях, эта богиня. А вдруг так происходит и в наше время? Что, если та женщина, та девушка, в ту ночь, была не просто девушкой, что, если на миг поверить, что за твоей судьбой следит некое божество? Наверное, она была безымянным воплощением этого божества («молодая женщина», «пастух», «старуха»), которому захотелось на время вызволить его из болезненной замкнутости.
Он взглянул на скульптуру Афины, но та смотрела вдаль поверх него. Боги не видят нас, пока им не захочется нас увидеть. Одиссею повезло. У него была богиня, указывавшая ему путь. Пожалуй, она могла бы делать это и более простым способом, но тогда его история не была бы такой увлекательной. Артур еще раз снял кадры, которые уже имелись у него в коллекции: медленное вращение вокруг своей оси, сначала видны котлованы на Потсдамерплатц, затем в объективе медленно-медленно показываются Бранденбургскис ворота и, наконец, Рейхстаг. Съемка с руки, легкое покачивание тут даже к месту. Ничто в мире не стоит на своем месте прочно, тем более здесь. Немцам, если вдуматься, мало везло. Они всегда знали, куда им идти, но потом возвращались с поражением.
— Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить.
Голос Виктора.
Ах, лучше бы у него не было такой хорошей памяти на места! Ведь именно здесь, точно на этом месте, его друг и произнес эти слова. И, как всегда, из того разговора ему особенно запомнилось одно слово, совершенно не связанное с ситуацией: слово «взвесь». «Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить». Так начался разговор, вернее, так начался новый параграф в их разговоре, потому что прогулка с Виктором была очередной перипатетической лекцией, посвященной на этот раз кварталу Шойненфиртель, синагоге, кладбищу у Пренцлауэр-Берга, смерти писателя Франца Фюманна в больнице «Шарите» и, разумеется, Рейхстагу и Брандснбургским воротам.
— Они не любят сами себя и не любят друг друга, значит, я должен делать это за них.
В подобных случаях Артур никогда не мог понять, смеется над ним Виктор или нет.
— Это взвесь.