работать, видят, как медленно она встает со стула, и уже по одному этому он понимает, что приезжать в Мадрид не следовало. Да, скажет она, оказавшись с ним лицом к лицу, вот ты, значит, и здесь, и ее тон будет острым, как бритва, оттого что она пришла к нему издалека, из того мира, который принадлежит ей одной и где ему нет места, ему, человеку из Берлина, человеку, ставшему ей слишком близким в том смысле, о котором он пока не подозревает, ему, выявившему в ней ненавистную ей самой слабину, он видит это по ее походке, когда она идет вниз, по ее предательски крупному изображению, когда она снова появляется на экране: актриса, раздувающая драму, превращающая жизнь в литературу; она в бешенстве завязывает огромные папки, складывает стопочкой листы бумаги, еще раз оборачивается на опустевший стол и исчезает из кадра, в котором он никогда ее больше не увидит, — а потом предстает перед ним в ошеломляющей реальности простых смертных, живущих вне экрана.
Мы подошли уже слишком близко, у нас перехватывает дыхание, а это не полагается. Мы должны сохранять невозмутимость, что не всегда просто. И мы обещали быть краткими, но не сдержали слова. Так что мы удаляемся, взору необходима дистанция. Однако отпустить вас мы тоже не имеем права, пока не имеем, так что будем следить издалека. Нет, не как зрители в театре, хотя тогда, пожалуй, мы бы лучше все поняли. Удивительное дело, как вы умудряетесь из одних и тех же данных — мужчина плюс женщина — сочинить безумное количество вариаций, которые кажутся пародиями друг на друга, избитыми сюжетами, с ограниченным числом возможностей для развития, волнующих только главных участников действия. Каким словом это назвать — разбирайтесь сами. Мы вернемся еще один раз, но от тех четырех коротеньких слов, что мы произнесем при последнем появлении, много не ждите. Назовите их вздохом бессилия. Нет, мы ничего не можем, нам запрещено.
— Куда мы идем?
А потом, не дожидаясь ответа:
— Лучше бы ты не приезжал.
— Звучит враждебно.
Она остановилась.
— Я ничего плохого не хочу сказать. Просто… Теперь это уже ни к чему. Лучше предупредить тебя сразу.
Он не ответил.
— Куда ты думал пойти?
— Может быть, выпьем кофе в «Ретиро»?
— Ладно.
Потом, после минутного молчания, продолжая шагать рядом с ним:
— Ты ездил к моей бабушке, в Де-Рейп.
Значит, бабушка ей сообщила.
— Ты же сама дала ее адрес Арно Тику.
Вот, оказывается, как все просто.
«Да,
— Я думал, мы с тобой еще увидимся после того последнего раза.
— Пока ты был в Японии, выяснилось, что я беременна.
Рядом с предсказателем по картам таро сидела старуха, гадавшая по руке. Артур видел, как она держала руку очередной жертвы своими грубыми темными пальцами и, приоткрыв рот, разглядывала линии на белой ладони, словно никогда в жизни не видела ничего подобного, такой пьяной сетки из пересекающихся и расходящихся бороздок, иголочек, морщинок. И тогда он сказал, не поднимая на нее глаз:
— А теперь ты уже не беременна.
В его словах не было вопроса, чтобы знать ответ, не нужно было ни изучать ладонь, ни заглядывать в карты. Об него вдруг ударился мяч, зеленый с синим, пластиковый земной шар, и отскочил, и покатился прочь быстро-быстро…Они шли дальше, не говоря ни слова, вдоль длинной стороны прямоугольного пруда. Люди в лодках, парочки, инвалидные кресла, пение, аплодисменты. У монумента они сели, два туриста, маленькие живые фигурки среди громадных скульптур. Кто-то их сфотографировал. По углу разворота фотоаппарата Артур понял, что они точно попали в кадр, детали памятника, чье молчание на снимке незаметно.
Ну вот к душам моих двоих близких на том свете и прибавился еще один дух, подумал он, но мысль эта была богохульной. Существо, не имеющее даже формы, — это никто, у него нет прошлого и потому его нельзя считать духом. Нельзя в смысле «невозможно» или «запрещено»? Возможно-то возможно, если подключить к делу ворбражение, однако на это наложен запрет. Как это представить себе — существо, которое так и не стало существом?
Она сидела неподвижно и смотрела прямо перед собой. Он хотел прикоснуться к ее руке, но она только отодвинулась подальше.
— Ничего особенного, — сказала она. — Я приняла решение, и не только из-за себя. У тебя в Берлине я хорошо изучила ту фотографию. Это не моя жизнь. Я бы все равно не смогла дать тебе ребенка, который заменил бы тебе того.
То есть Томаса. Он почувствовал, как в нем закипает гнев, удар кнута изнутри наружу.
— Я тебя ни о чем не просил. И заменять никого и ничего не требуется.
— Вот-вот, именно поэтому, — ответила она.
— Я не считаю аборт убийством, — сказал он, — но все равно вокруг тебя, куда ни глянь, всюду смерть.
— Так было и до того.
Внезапно она повернулась лицом прямо к нему, так что шрам оказался совсем рядом; лиловый, гневный, растянутый рот извергал ругательства и ранил сильнее чем тот, настоящий, — рот, говоривший другим голосом, более низко, ожесточенно, хрипло; он услышал об американских фильмах, которых он конечно же насмотрелся, о расколотых детских головках и ведрах с убитыми зародышами и что все это идиотская пропаганда, и внезапно ему вспомнилось ее лицо, каким он увидел его, когда она танцевала, лицо менады. Смысл того, что она говорила, плохо доходил до него — что-то насчет его попыток ворваться в ее жизнь, ну а ей никто не нужен, никто и никогда, зря она с ним связалась, и вообще она никогда и ни с кем… и постоянным припевом звучало слово «уходи», ради Бога уходи, обманщик, насильник… А потом она убежала, а потом вернулась, дала ему пощечину, причитая и ругаясь, и вдруг смолкла, так что в памяти у него запечатлелась именно эта картинка — женщина, стоящая перед ним с открытым ртом и кричащая без звука; сколько она так простояла, он не мог бы сказать, и после ее ухода он еще долго сидел онемело на каменной скамье — человек среди колонн, львов, крылатых женщин с окаменевшей грудью.
Но вот он заметил, что на него уставилась стайка детей; тогда он встал и пошел прочь, понимая, что