действительно свершалось, хотя бы и в полуразмягченных мозгах, где латинские формулы иной раз превращались в такую невообразимую кашу, что Инни был вынужден своим звонким мальчишечьим голосом направлять их обладателя на истинную богословскую стезю. Впрочем, не только это, еще и сама идея жертвы, идея причастия. Ведь они вдвоем, совершенно одни, диковинная пара — шестнадцатилетний юнец и старик далеко за восемьдесят, — занимались здесь не чем-нибудь, но таинственными древними ритуалами, которые вызывали у него, Инни, ощущение, будто он погружается в глубины времен и, освобожденный от оков здешней убогой неоготики, попадает в ландшафты Древней Греции, в мир Гомера, чьи тайны они изо дня в день распутывали на уроках, или в незапамятную эпоху, когда евреи приносили живых тварей в жертву Богу с ужасным голосом, что пребывал в высях над палящими пустынями, Богу Отмщения, Богу неопалимой купины и жены Лота, Богу, которого, думал Инни, окружала вселенная пустоты, и страха, и кары для тех, кто в Него веровал. То, чем занимались они с патером Ромуальдусом, имело отношение к Минотавру, к божественным жертвам и загадкам, к Сивиллам, к судьбе и року, — крохотная коррида для двоих, при том что бык отсутствовал, но истекал кровью из раны, которую испивали досуха, мистерия, сопровождаемая тихим шепотом на латыни. Однажды, раз и навсегда, волшебство развеялось. Чаша была поднята вверх, к небесам, где над монастырской церковью вершит свой путь солнце, — как вдруг старец задрожал всем телом. Последовавший затем крик Инни не забыть никогда, о нет. Воздетые руки уронили чашу, вино, кровь выплеснулась на облачение, на алтарный покров, который сведенные судорогой пальцы монаха рывком стянули с алтаря вместе со свечами, гостией, блюдцем. Вопль, словно исторгнутый огромным раненым зверем, отбился от каменных стен. Старец теребил облачение, точно пытаясь разодрать его, и, все еще крича, стал медленно падать. Голова ударилась о чашу, брызнула кровь. Он уже умер, кровь продолжала сочиться, красное смешивалось с красным на островках блестящего шелка средь золотого шитья, и было не понять, что есть что, вино стало кровью, кровь — вином.
Незримый пес, лесная тишина, бесшумные шаги Олд-Шеттерхенда [8] и его собственный неумолчный шорох по-прежнему ждали ответа.
— Не помню. Может, я вообще никогда не верил! — крикнул он вперед.
Тотчас ехидно фыркнула белка. И внезапно весь лес оказался полон отцов церкви, инквизиторов, мучеников, святых, агностиков, язычников, философов, плакальщиков и кликуш. Богословские доводы так и летали из уст в уста. Два зяблика рассуждали о Тридентском соборе [9], кукушка упирала на «Summa Theologica» [10], дятел приколачивал тридцать один тезис [11], воробьи вновь приговаривали Николая Кузанского к сожжению, Спиноза — цапля, Кальвин — ворона, невнятное воркование испанских мистиков; щебетом, щелканьем, трелями, свистом воспевали птицы полей и лесов два кровавых тысячелетия церковной истории, начиная с первых нацарапанных знаков рыбы [12], испещрявших мрачные своды катакомб, до того гения, что испепелил Павла как жителя Нагасаки, от изумления учеников на пути в Эммаус до непогрешимого наместника на престоле Рыбака [13]. Тонны все той же человеческой крови пролились с тех пор, миллионы раз вкушалось все то же тело, ведь не проходило ни дня, ни часу, чтобы этого не случалось, — на Северном полюсе, в Бирме, Токио или Намибии (ах, Зита), даже сию минуту, когда эти двое неверующих шли здесь под липами, один — с головой, набитой Сартром, другой — с головой, полной пустоты.
Они вышли на лесную поляну. Гудели шмели, ныряя в лиловато-бурые цветки красавки и тотчас выныривая оттуда, все трепетало и шелестело.
— Атос! Ко мне!
Из небытия возник пес, улегся у ног хозяина, который, точно уличный проповедник, замер посреди поляны, неся на замшевых плечах свет предвечернего солнца. Голос Арнолда Таадса наполнял собою весь лес, словно был стихией вроде воды или огня.
— Я точно знаю, когда перестал верить в Бога. Я всегда был хорошим лыжником. До войны неоднократно завоевывал титул чемпиона Нидерландов. Может, и пустяк, но все-таки я был лучшим, и чемпионаты проводились, конечно, не в Нидерландах, а в горах. Ты когда-нибудь видел горы?
Инни покачал головой.
— Тогда ты вообще не жил. Горы — это величие Господне на земле. По крайней мере, я так думал. Одинокий лыжник в высокогорье совсем не то, что другие люди. Он возвышен и одинок. Только он и природа — вот все, что существует. Он на равных с остальным миром, понимаешь?
Инни кивнул.
— Я не очень-то высокого мнения о людях. В большинстве они лентяи, конформисты, бестолочи, скряги, а вдобавок так и норовят облить друг друга грязью. Там, в горных высях, тебя это не беспокоит. Природа чиста, как и животные. Этого пса я люблю больше, чем всех людей вместе взятых. Животные консервативны, и good for them (Молодцы (англ.)). После войны, когда мы получили возможность увидеть и услышать, сколько всего произошло: предательство, голод, убийство, истребление, и все от рук человеческих, — я окончательно проникся к людям презрением. Не к отдельным особям, а к виду, который, убивая, обманывая и страшась, идет навстречу собственной смерти. Животные всегда и во всем straight (Искренни (англ.)).У них нет пропагандистских лозунгов, они не умирают за других и не требуют больше, чем им причитается. В теперешнем обществе слабаков pecking order (Очередность клева (англ.), т.е. неофициальная иерархия) не в чести, но до того, как мы появились в эволюции, он прекрасно функционировал. Словом, я был сыт по горло. Бросил свою нотариальную контору, сжег все мосты, порвал с женой, ах, как замечательно! — и уехал в Канаду. Стал пожарным-наблюдателем в Скалистых горах. Несколько месяцев кряду просидел на одной из тамошних вершин. Куда ни глянь, со всех сторон бескрайние леса. Их-то я и держал под надзором. Если вдруг появится дым, необходимо оповестить центр. Снабжали меня по воздуху, раз в неделю самолет сбрасывал неподалеку от моей хижины мешок с провизией, газетами и почтой. Полгода я пробыл там, один, с собакой и подружкой-рацией, которую любил не за идиотское треньканье популярных радиостанций, а за ночные разговоры с другими наблюдателями. Я позволял себе хлебнуть виски,: дважды в день, на два пальца, — он показал Инни два горизонтально сложенных вместе пальца, — ни в коем случае не больше. Один раз превысил норму и совсем одурел. Чего доброго, пришлось бы снимать вопящего безумца с поста. Я обо всем этом написал.
Инни никогда не бывал в горах, но вполне) мог зримо представить себе этого человека — среди белого ледяного мира. Четыре швейцарские открытки окаймляют маленький пост. Человек в той же замшевой куртке, что и теперь, у его ног спит собака. Настает время пить виски, штормовой ветер завывает подле хижины, открытки затуманиваются. Из рации долетают треск и вздохи далекого презренного мира. Человек встает, подходит к шкафчику, достает бутылку виски и стакан. (Прежде он глядит на часы.) Потом прикладывает к стакану два прижатых друг к другу пальца, касаясь ими столешницы, хотя нет, чуть выше, ведь надо учитывать толщину стеклянного донышка, наливает. Буль-буль. Немного погодя отхлебывает глоток. Вкус дыма и лесного ореха.
— И однажды я подумал: пейзаж, который своим, скажем так, объективным величием наводит на мысль о Боге, с тем же успехом безусловно может свидетельствовать и об его отсутствии. Бог создан по образу и подобию людей, со временем каждый приходит к такому выводу, исключая разве что тех, кто вообще никаких выводов не делает. А людей я презирал, в том числе, — тут он слегка возвысил голос, придав этим словам подчеркнутую самостоятельность, так что они обособленно и многозначительно повисли в пространстве между собеседниками, — по сути, и себя самого. Я сам себе противен. И хотя очень люблю собак и горы, представить себе Бога в образе собаки или горы тоже не мог. Вот так идея Бога исчезла из моей жизни, из жизни лыжника, мчащегося вниз по склону, в долину. Ты можешь вообразить такую картину? Издалека человеческая фигурка кажется черной, сама себе каллиграф, она выписывает некий знак на белом листе снега. Долгое, изящное движение, таинственная, не поддающаяся прочтению буква, химера, на миг запечатленная и тотчас исчезнувшая. Лыжник пропал из глаз, он чертил собою и ничего не оставил. Впервые я был совсем один на свете, но потребности в Боге не чувствовал, ни тогда, ни сейчас. Слово «Бог» звучит как ответ, вот в чем особенная его губительность: им слишком часто пользовались как ответом. А лучше бы ему дать имя, звучащее как вопрос. Я не просил делать меня одиноким на свете, но ведь и никто не просил. Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?
Инни уже усвоил, что вопросительный тон подобных фраз подразумевает не вопрос, а приказ. На него заведено досье, его обмеряют, между ним и этим человеком надлежит оформить некие документы. Но что он должен говорить? Им овладело странное безразличие. Тепло, приглушенные краски цветов, легонько