— То есть я не совсем так выразился…
— Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.
— Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?
— Вам так этого хочется? Ну давайте.
— Вы не любите о нем говорить, верно?
— От вас ничего не утаишь.
— Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.
— Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.
— Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?
— Потому что это не так.
— Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?
— Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.
— Но ведь это так увлекательно — слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.
— Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему, — одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.
— Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба эти рифа.
— Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.
— Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.
— Да ну? Вы пробовали?
— Нет, но я-то ведь не писатель.
— Вот и не порите чепухи.
— Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.
— Вы часом не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?
— Это не графоманы!
— Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе — и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе — но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели — величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами, в общем, респектабельными людьми.
— Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.
— Что вы несете?
— Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это — ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных обществах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?
— Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?
— Да, смутно.
— Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за придаными.
— То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?
— Это не призвание. Это пришло, когда я осознал свое уродство.
— А когда вы его осознали?
— Очень рано. Уродом я был всегда.
— Что вы, не так уж вы и уродливы.
— Надо же, как вы тактичны.
— Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.
— Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки — и это я, щадя вас, ограничился только лицом.
— Вы всегда были склонны к полноте?
— В восемнадцать лет я уже был таким — можете говорить «толстым», я не обижусь.
— Да, вы толсты, но не вызываете отвращения.
— Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…
— Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная на ощупь.
— Как у евнуха. Гротескно, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем — щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.
— Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.
— Я и не страдаю. Страдание — это для других, для тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, для этой мое тело вполне подходит.
— А вы предпочли бы прожить другую жизнь?
— Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так, как прожил, — если вообще называть это жизнью.
— Разве тот, кто пишет, не живет?
— Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого в жизни не знал.
— Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?
— Нет.
— Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.
— Да?
— Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».
— Вот вы о ком. Что за вздор!
— Я скажу вам, почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».
— Ну и что?
— Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.
— Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?
— А его пунктик — снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?
— Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.
— Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.
— Что вы знаете о метафорах, юноша?
— Я… тоже, что и все.
— Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что звучит. «Метафора» — последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа — глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.
— Что вы хотите этим сказать?