У свободы нет цены.
В то время, еще не столь далекое, электронных билетов не существовало: авиабилет в плотной обложке и пластике имел осязаемую реальность, и моя рука нащупывала его в сумке или в кармане по тридцать раз на дню. Единственный недостаток такого билета заключался в том, что, если его потерять, получить дубликат можно было только чудом. Но этого я не опасалась: смешно думать, что я способна потерять залог своей свободы.
Семья Ринри уехала в Нагою, и я провела с ним в бетонном замке три первых новогодних дня, единственных, когда в Японии действительно запрещено работать. Даже готовить нельзя: его мать заранее разложила в плоские лаковые шкатулки холодные кушанья, предназначенные обычаем для этого праздника: гречневую лапшу, засахаренные бобы, традиционные рисовые лепешки и прочие диковинки, услаждающие взор и язык.
— Ты вовсе не обязана это есть, — говорил Ринри, бесстыдно готовя себе спагетти.
Я и не чувствовала себя обязанной: это было не особенно вкусно, но меня завораживал блеск сверкающих сахарной глазурью бобов, отражавшихся в черном лаке шкатулки. Я подцепляла бобы палочками по одному, держа шкатулку на уровне глаз, чтобы во всей полноте наслаждаться игрой отблесков.
Благодаря припрятанному билету эти дни прошли чудесно. Я смотрела на Ринри с нежностью и любопытством: вот он какой, мой жених, с которым я была счастлива два года и от которого теперь собираюсь сбежать. Что за абсурд, что за ужасная нелепость, ведь у него самый красивый в мире затылок, он великолепно держится, и разве не было мне с ним по-настоящему хорошо — легко и вместе с тем интересно, что и есть, по сути, идеал совместной жизни?
Разве он не уроженец моей любимой страны? Разве не в нем я вижу единственное доказательство того, что обожаемый остров меня не отторгает? Разве он не дарит мне самый простой и законный способ получить сказочное японское подданство?
И наконец, разве он мне безразличен? Разумеется, нет. Я очень люблю его, и это «очень» для меня ново. Однако именно оно, это слово, вклинившись перед глаголом «любить», толкало меня к побегу.
Стоило мне вообразить, что я рву билет, и моя дружеская нежность к Ринри сменялась враждебностью и страхом. И наоборот, достаточно было погладить глянец обложки, чтобы меня переполнила смесь ликования и чувства вины, похожего на любовь, но не любовь на самом деле: так церковная музыка вызывает в душе порыв, который похож на веру, но на самом деле не есть вера.
Иногда Ринри молча прижимал меня к себе. Злейшему врагу не пожелаю испытать то, что испытывала я в такие моменты. И ни разу он не повел себя низко, вульгарно или мелочно. Это бы мне очень помогло.
— В тебе, по сути, нет ни крупицы зла, — сказала я.
Он удивленно помолчал, потом спросил, не вопрос ли это. Его реакция мне многое объяснила.
Да, я попала в точку: именно потому, что в нем не было зла, я
Это напомнило мне кое о чем.
— Ты по-прежнему самурай Иисус?
Ринри ответил с изумительной непосредственностью:
— Ах да, я совершенно об этом забыл.
— Так ты самурай Иисус или нет?
— Да, — сказал он, как студент на занятии.
— Тебе были знаки свыше?
Он, по своему обыкновению, пожал плечами:
— Я читаю сейчас книгу о Рамсесе Втором. Необычайно интересная цивилизация. Мне бы хотелось быть египтянином.
Я поняла, что он японец до мозга костей: его влекло ко всем чужестранным культурам. Так, мы встречаем японцев — специалистов по бретонскому языку XII века или по мотиву нюхательного табака во фламандской живописи. В сменяющих друг друга призваниях Ринри я ошибочно усматривала поиски себя: его искренне и глубоко интересовали другие, вот и все.
Девятого января 1991 года я объявила своему жениху, что улетаю на следующий день в Брюссель. Я сказала это походя, между прочим, как будто собиралась выйти купить газету.
— Что ты будешь там делать?
— Хочу повидать сестру и друзей.
— Когда ты вернешься?
— Не знаю. Скоро.
— Я отвезу тебя в аэропорт.
— Спасибо, не нужно. Справлюсь сама.
Но он настоял. Десятого января за мной в последний раз приехал белый «мерседес».
— Какой тяжеленный чемодан! — сказал он, засовывая мои вещи в багажник.
— Подарки, — сказала я.
Я увозила все свое имущество.
В Нарите я попросила его сразу уехать.
— Не выношу прощаний в аэропорту.
Он поцеловал меня и ушел. Когда он скрылся из виду, комок в горле пропал, грусть сменилась безумной радостью.
Я смеялась. Ругала себя, осыпала всеми бранными словами, каких заслуживала, но не могла перестать смеяться от невероятного чувства освобождения.
Я знала, что мне должно быть горько, стыдно и так далее. Не получалось.
На регистрации я попросила место у окна.
Аэропорт, конечно, великий источник радости, но есть радость еще больше: та, что охватывает вас в самолете. Она достигает апогея, когда вы сидите у окна, а самолет отрывается от земли.
При этом я искренне горевала, покидая свою любимую страну, да еще тайком и впопыхах: ужас перед браком действительно пересиливал во мне все остальное. Я парила в небесах от счастья. Крылья самолета были моими крыльями.
Пилот — разумеется, специально для меня — решил пролететь над Фудзи. Как же прекрасен мой вулкан сверху! Я мысленно обратила к нему такую речь: «Мой старый брат, я люблю тебя. Я не предаю тебя, улетая. Бывает, что бегство — акт любви. Чтобы любить, я должна быть свободной. Я улетаю, чтобы сохранить красоту моего чувства к тебе. Не меняйся, пожалуйста!»
Вскоре Япония в иллюминаторе исчезла совсем. Но и тут щемящая тоска не погасила мой восторг. Крылья самолета были продолжением моего тела. Что может быть лучше, чем иметь крылья? Крылья нужны, чтобы улетать.
Считается, что спасаться бегством постыдно. Жаль, ведь это так приятно. Бегство дает самое потрясающее ощущение свободы, какое только может быть. Убегая, чувствуешь себя свободнее, чем когда бежать не от чего. У беглеца мышцы ног наэлектризованы, по коже пробегает трепет, ноздри раздуваются, глаза расширены.
Понятие свободы — тема настолько избитая, что я сразу начинаю зевать. Но физическое ощущение свободы — совсем другое дело. Надо бы всегда иметь, от чего бежать, чтобы поддерживать в себе эту изумительную способность. Впрочем, у человека всегда есть от чего бежать. Хотя бы от самого себя.
От себя можно спастись — вот она, благая весть. То, от чего мы бежим в себе, — это тесная тюремная камера, которую оседлая жизнь создает где угодно. И вдруг мы подхватываем свои пожитки и пускаемся в бега: наше «я» так удивлено, что забывает играть роль тюремщика. От себя можно оторваться,