со мной. Договорились?
— Спасибо… Только не знаю как… Я своей работой доволен…
— Вон оно что! С Ознобиным, значит, жалко расставаться? Ну что ж, дело твое… Дело твое! Только не нравятся мне ни твой Ознобин, ни Селиванов!
— Знаю…
— А знаешь — нужно со мной идти! Теперь некогда митинговать. Сейчас, когда везде готовятся к восстанию, трепаться некогда. Сейчас нужно оружие в руки рабочим дать!
— Мне кажется, и они не против оружия…
— Кажется! Кажется, да не высовывается. Плохо ты их знаешь… Они парламентарии, понял? Ждут, видишь ли, решающих схваток революции. А революция не беременная баба, чтобы каких-то схваток дожидаться.
Налившись кровью, Мюльгаузен грузно поднялся на ноги. Скрипя половицами, дошел до двери низенькой комнаты, вернулся назад, сел.
Еламан смотрел в пол. Душой он был с Ознобиным и Селивановым, но спорить с Мюльгаузеном не мог — тот привык ораторствовать на митингах, а что ему мог возразить Еламан? Помолчав, Мюльгаузен опустил ему на плечо чугунную руку.
— Говорят, ты другую квартиру ищешь? Еламан покраснел.
— Подыскиваю.
— А здесь тебе тесно стало?
Еламан кашлянул и отвел глаза. Мюльгаузен некоторое время в упор смотрел на него, потом поднялся.
— Не дури, места у нас всегда хватит, — сказал он напоследок и вышел из комнаты.
Спать было еще рано, и Еламан пошел побродить по городу. Сначала он хотел пройти мимо магазина Темирке в надежде встретить кого-нибудь из земляков, но потом раздумал. Кто-то ему говорил, что у татарина вот уж несколько дней гостит Танирберген.
Воздух медленно остывал, и приятно было просто идти, сворачивая из улицы в улицу. А когда совсем стемнело, и в фиолетовом небе засияла луна, Еламан пошел к небольшому озеру, которое сверкало, как серебряный полтинник, на окраине города. Он долго ходил и сидел на берегу озера, любуясь безветренной ночью только что наступившего лета. Он сам не знал, отчего, но сегодня у него было грустно на душе. Будущее его было темно.
Устав от одиночества, он пошел домой. Город уже спал. Улицы были темны, в старых покосившихся домишках не видно было ни огонька. В темноте дома казались еще более приземистыми, и вид у них был сонный, будто они и в самом деле спали в тишине.
Этот район Еламан знал хорошо. Недавно в поисках квартиры он обошел чуть не все эти улочки. В какие только двери он не стучался, каких людей не навидался! Но теперь, шагая по безлюдным тихим улицам, он не мог узнать места, не мог отличить друг от друга все эти дома. Все они казались одинаковыми.
Но Еламан знал, что в каждом доме свое. В одном доме появился на свет ребенок, в другом — кто знает! — может быть, оборвалась чья-то жизнь. И сидит где-нибудь в темной комнате на ковре старый мулла, держит на коленях раскрытый коран и шепчет подремывая: «Голова человека — мяч в руках аллаха». Мяч аллаха…
Еламан невесело хмыкнул. Каждый день, возвращаясь с работы, он видел, как на улице босоногие ребятишки шумно гоняли мяч. И вот значит, так же, как дети, забавляется аллах? Только пинает он попеременно не мяч, а человечьи головы? Еламан даже шаг замедлил. Темная улица вмиг заполнилась мячами, но на мячах явственно проступали вытаращенные глаза, носы, рты, разверстые в крике, — головы! Головы скакали, катились, взлетали, шмякались на крыши — вон голова Еламана, вон голова Акбалы…
Еламан зажмурился, потер глаза. Потом пошел быстрее, думая об Акбале. «Какая она теперь? Изменилась ли?» Акбала была самая тяжкая боль его жизни, и эту боль разбередил дед перед отъездом — зачем? Что было нужно старому Есболу? Или он пытался своим слабым дыханием растопить лед, который крепко уже сковал сердце Еламана? Еламан схватился за эту мысль, стал повторять: «Лед души. Лед сердца. Постой! А кто в этом виноват?»
Разве виновата в этом несчастная женщина? Разве виноват в чем-нибудь заблудившийся путник, бродящий во тьме? И разве человеческие головы не есть в самом деле мячики аллаха, разве не подыгрывают аллаху разные Танирбергены, забавляясь и пиная их как вздумается?
Еламан от напряжения даже дух затаил — вспоминал все слова, сказанные старым Есболом. Тогда-то он мимо ушей пропустил эти слова. Более того — разозлился, потому что думал тогда только о честности. А теперь он понял, что старик имел в виду человечность. Человечность, честность… Разве это не родственные движения души?
Проблуждав в задумчивости довольно долгое время, Еламан пришел наконец домой. Едва открыл он дверь, как услыхал привычный всепотрясающий храп — Мюльгаузен спал. Этот храп был могуч и разнообразен, Еламан даже просыпался иногда среди ночи и долго потом не мог заснуть.
Тихо прошел он в свою комнатенку и, не зажигая лампы, присел к окну. Спать ему не хотелось. Он стал глядеть на залитый луной двор и думать о человечности. Думал он, почему это люди так жестоки друг к другу. Чуть обидятся — мигом забывают все хорошее, начинают враждовать, а от вражды идет все зло.
Вот об этом-то и говорил намеками дед, привязав перед отъездом верблюдицу у ворот. Да, не взвесил, оказывается, Еламан на весах рассудка полную ошибок жизнь несчастной женщины. Пока не станешь выше слепой ревности, не бывать и справедливости.
«Ну давай, давай взглянем на все со стороны спокойно, давай разберемся! Ведь все беды, все бесчисленные унижения и падения связаны с одним только человеком — с Танирбергеном. Это он ястребом кружил над лучшими джигитами аула, он через Кудайменде настраивал против рыбаков купца Федорова, он загнал Калена в Сибирь, это он упек в армию меня и Рая! И он разбил всю жизнь бедной женщины, смущал ее в замужестве, выкрал ее, когда я был в тюрьме, и, позабавившись ею, пока не наскучила, со своей обычной холодной жестокостью выгнал из дому, и она ушла, растворилась, уехала с попутным обозом в зимнюю стужу и будто в воду канула».
Еламан устал. Чувствуя слабость и головную боль от мыслей, он лег спать. И уже ни о чем больше не думал, а только спрашивал отдаленно у кого-то: «Какая она сейчас? Изменилась? Или нет?» И не получал ответа.
Весенним вечером, как всегда, растекался по городу рев гудка. «Ну заревела верблюдица к подою!»— пошутил про себя Еламан. Слободские рабочие собрались кучками и, оживленно разговаривая, потянулись к выходу из депо. Трое молодых рабочих приостановились было, куда-то позвали Еламана, но он не расслышал, махнул им рукой. Он поджидал Мюльгаузена и следил за ним издали. А Мюльгаузен то ли не замечал Еламана, то ли притворялся — в его сторону не смотрел. Весь день он работал сегодня под паровозом, лежа на спине на шпалах, засыпанных шлаком, залитых мазутом. После гудка он с трудом вылез из-под паровоза, весь в мазуте, блестя маленькими глазками, и, насупив брови, стал переодеваться.
Еламан вспомнил, как много сделал для него Мюльгаузен. Это он спас его однажды от верной смерти в турецкой земле. Он потом пригласил его в Челкар и устроил на работу. Он позвал его к себе жить. Однажды (это еще в первое время, когда Еламан особенно тосковал по Раю), подошел к нему сзади Мюльгаузен. Хлопнув его по плечу, спросил, грубовато усмехаясь:
— Ну, едрена мать, как дела?
Еламан не обернулся. Удивленный Мюльгаузен заглянул через плечо в лицо Еламану. Увидев на щеке Еламана прозрачную слезу, Мюльгаузен изменился в лице.
— Кто тебя тронул? — хрипло спросил он. — Ну? Скажи, кто? Я ему…
Еще любил Еламан смотреть, как Мюльгаузен работает. Все у него получалось ловко, легко, самая тяжелая, надсадная работа казалась пустяковой игрой в его руках.
Подождав, пока Мюльгаузен переоденется, Еламан подошел к нему.
— Пойдем вместе, а?
— Иди, иди — чего я тебе?
