существует веская причина, по которой следует запирать велосипед в камере как закоренелого преступника, размышлял я, вполне резонно допустить, что он при первой же представившейся возможности попытается сбежать. Но эта мысль показалась мне все же не очень правдоподобной, и я подумал о том, что лучше вообще перестать думать и строить предположения, объясняющие эту загадку — иначе мне придется поверить в то, что велосипед действительно сам медленно выбирается из камеры, а если ты один в доме, то поверив в такое, невольно в ужасе убежишь из дома. Я был слишком занят размышлениями о собственном побеге и не мог позволить себе такой роскоши, как испуг от предмета, который мог бы мне очень пригодиться для спасения.
Глянув на велосипед внимательнее, я обнаружил — или мне так показалось, — что велосипед этот имеет какое-то особенное качество или вид, которые придавали ему некую индивидуальность, достоинство и важность и весьма отличали его от других машин такого рода, у которых подобные индивидуальные черты значительно меньше выражены. Он производил впечатление большой ухоженности — все было вычищено, смазано маслом, все блестело, нигде ни пятнышка ржавчины, даже на спицах. Велосипед, спокойно стоявший в проеме двери как хорошо прирученный домашний пони, был на вид слишком маленьким и низеньким для такого огромного и тяжелого человека, как сержант, но когда я сам примерился к нему, то оказалось, что он больше и выше, чем любой из тех велосипедов, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Возможно, ощущение его малости проистекало оттого, что он обладал совершенными пропорциями и совершенным соотношением всех своих частей — все вместе взятое соединялось в общий вид исключительной грациозности и изящества, выходящий за пределы реальности и существующий лишь в своей абсолютной действительности собственных безукоризненных размеров. Несмотря на то что у велосипеда имелась очень прочная на вид поперечина, мне виделась в этой машине какая-то женственность и утонченность; казалось, что велосипед позирует, как манекенщица, а не стоит, просто прислонившись к двери; в нем совершенно ничего не было от какого-нибудь там праздного бродяги, подпирающего стену; велосипед с изящной легкостью касался своими подтянутыми, безупречными шинами пола — всего две крошечные точки касания и все, никакой распластанности или неряшливости. Я с ненамеренной нежностью, можно даже сказать — с определенной чувственностью, провел рукой по седлу. По совершенно необъяснимой причине седло чем-то напомнило мне человеческое лицо — не внешней, конечно же, схожестью общих абрисов и черт, а по своей фактуре, вследствие какого-то тактильного ощущения, абсолютно неизъяснимого ощущения чего-то очень знакомого кончикам пальцев. Кожа седла была темной, как и положено быть зрелой коже велосипедного седла, твердой благородной твердостью, испещренной резкими линиями и более тонкими морщинками, подобными тем, которые многие годы всяческих невзгод и испытаний оставили на моем собственном лице. Седло было точеным, изысканным, спокойным, уравновешенным и одновременно отважным, совсем не огорченным своим заключением в камере, не отмеченным никакими особыми приметами, несущим лишь следы благородного страдания и честно выполняемого долга. Я понял, что этот велосипед мне нравится больше, чем какой-либо другой велосипед, когда-либо встречавшийся на моем пути, больше, чем кто бы то ни было из людей из плоти и крови, передвигающихся не на двух колесах, а на двух ногах. Мне нравилась не бьющая в глаза, но тем не менее явственно присутствующая в этой машине способность отлично исполнять свое дело, ее покорность и уступчивость, ее простое и спокойное достоинство; она, казалось, замерла под моим дружелюбным взглядом как ручная птица, которая, поджав крылья, кротко замерла в ожидании ласкающей руки. Седло ее призывно изгибалось и раскрывалось, предлагая себя как наиболее приятное и очаровывающее из всех возможных мест пребывания, а ее руль, томно расходящийся в стороны с необузданной грацией взметнувшихся крыльев, звал меня проявить всю мою мужскую силу, все мужское умение и отправиться в восхитительное странствие, ничем не сдерживаемое, свободное от каких бы то ни было корыстных интересов, наилегчайшее из легчайших скольжений, сопровождаемое и обвиваемое нежными ветерками, скользящими у земли, устремленное к умиротворенному пристанищу. О, как желанно было это седло, это очаровательное гнездышко, о сколь восхитителен был зов этих стройных, зовущих рук руля, жаждущих заключить меня в свои объятья, о сколь бесконечно ладно пристроился у ее бедра чудный насосик, обещающий умело удовлетворить любую прихоть... подо мной будут струиться-катиться ее совершенные формы, вертеться округлости, пружиниться плотные наполненности...
Я вздрогнул от неожиданного осознания того, что таким странным образом общаюсь со столь необычной собеседницей — велосипедной машиной и, более того, вступаю с ней в заговор, подсознательно задумывая совершить на ней побег. И я, и она страшились одного и того же человека, сержанта Отвагсона, и я, и она с ужасом ожидали наказания, которое обрушится на нас сразу по его возвращении, и я, и она прекрасно понимали, что перед нами открыта последняя возможность бежать, спастись, оказаться вне пределов его мстительной досягаемости; и я, и она отменно знали, что мои надежды на спасение заключены в ней, а ее надежды — во мне и что если мы не будем вместе, нам не удастся ничего достичь, что только через взаимную помощь, разделенность чувств, благорасположение и сдержанную любовь лежит наш путь к спасению.
А тем временем долгий вечер пробрался через окна в казарму, сотворил кругом таинственность, стер границы между предметами, раздвинул стены, разуплотнил воздух, обострил мой слух так, что я вдруг стал слышать тиканье дешевых настенных часов, висящих на стене в кухне.
Наверное, битва уже завершилась, Мартин Финнюкейн и его люди, спотыкаясь, отступают в холмы; их глаза ничего не видят; их головы наполнены страшным гулом, лишающим их понимания происходящего, они обмениваются никому не понятными обломками слов. А сержант уже неотвратимо возвращается домой в подступающих сумерках и по пути размышляет, как наилучшим и наиправдивейшим образом рассказать мне о событиях дня, чтобы потешить перед тем, как повесить. Надо полагать, МакПатрульскин на некоторое время задержится, дожидаясь наитемнейшей ночной темноты, стоя у какой-нибудь стены, старой и облупленной, с помятой сигаретой во рту; а рядом с ним будет стоять его велосипед, укрытый от холода шестью или семью теплыми пальто. Помощники сержанта возвращаются туда, откуда пришли, раздумывая над тем, зачем им, собственно, завязывали глаза и почему им не позволили увидеть такое замечательное событие — победу, одержанную чудесным образом, без схватки, без крови; они, помощники сержанта с завязанными глазами, слышали только как безумно трезвонил велосипедный звонок, как безумно кричали обезумевшие одноногие, неожиданно ослепшие и лишившиеся рассудка...
Прочь, прочь из вражеского логова! В следующее мгновение я уже катил велосипед, тоже жаждущий свободы и спасения, по коридору. Мы пересекли кухню с грацией балетных танцоров. Двигались мы молчаливо, быстро и безупречно согласованно. Нас объединяло острое чувство совместного участия в тайном сговоре. Я нащупал задвижку на входной двери и открыл ее. Выйдя наружу, мы на несколько мгновений замерли в нерешительности, вглядываясь в подступающую темноту и всматриваясь в опустившиеся на все сумерки. Сержант и МакПатрульскин свернули с главной дороги налево, в том направлении, где располагался вход в вечность, а именно оттуда, с левой стороны, и приходили все мои неприятности. Я вывел велосипед на дорогу, решительно повернул руль направо, вскочил в седло машины, и мы покатили — я на ней, а она подо мной, и двигалась она в своем особом, словно бы не зависящем от меня ритме.
Какими словами передать наслаждение, которое я испытывал, полностью слившись с ней, какими словами описать то, как нежно отзывалась она каждой частичкой своей стати на каждое мое движение? У меня было такое ощущение, что я знаю ее уже много лет, и что она знает меня столь же долго, и что мы полностью понимаем друг друга. Она двигалась подо мной с любящей гибкостью и легкой, непринужденной быстротой, сама находила наиболее удобный и гладкий путь, она раскачивалась и искусно изгибалась, подлаживаясь под малейшие изменения положения моего тела — даже так подстроилась, чтобы моей деревянной ноге было удобнее. Я со вздохом слегка наклонился вперед. Сердце мое переполнялось счастьем. Я считал деревья, стоявшие на некотором расстоянии от дороги, уже плохо различимые в сгущающейся темноте, и каждое дерево сообщало мне, что мы все более и более отдаляемся от местообиталища сержанта.
Я мчался на велосипеде ровно посередке меж двух, как мне казалось, потоков колючего ветра; развевая волоски на висках, каждый из них посвистывал холодом у моих ушей и справа, и слева. Застывший вечер протыкали и другие ветры, они болтались среди деревьев, играли листьями и травой того зеленого мира, который еще не стал черным в наступающей темноте. Вода, тихий лепет которой заглушался множеством дневных шумов, добилась наконец того, чтобы и ее выступление где-то недалеко от дороги