коврик на густо пахнущем линолеуме. Неожиданно она обняла меня, как будто мне она была обязана всем этим; птичий корм присох к ее рукам, и от них исходил так хорошо знакомый мне мучнистый запах...
Несколько дней потом она подолгу билась над загадкой коврика, и мы должны были ломать над этим голову с нею вместе. Послал его, конечно, человек, знающий ее вкусы и ее желанья, иначе разве мог бы он остановить свой выбор именно на том, что нужно. Она писала письма в разные концы – дальним родственникам, знакомым, людям, которых не видала годы.
– Ну, не иначе кто-то из твоих приятелей, – говорила она отцу.
– А что ж, вполне возможно. Я знавал много порядочных людей в свое время, – отвечал он.
Она имела в виду – иронически, конечно, – то множество чужих людей, которых он поил чаем. Больше всего на свете он любил в хорошую погоду или в день скачек, стоя у ворот, вступать в беседу с проходящими и в заключение притаскивать кого-нибудь к нам в дом – угощать чаем и крутыми яйцами. У него был особый дар приобретать приятелей.
– Скорее всего так оно и есть, – говорил он, радуясь, что может приписать коврик своим заслугам.
Теплыми вечерами мы сидели у камина (в камине этом за все время моего детства ни разу не было огня) и у коврика, слушая радио. И то и дело мама или папа припоминали очередного возможного отправителя посылки. До воскресенья мама разослала уйму писем: переселившемуся в Дублин земляку, которому отец мой подарил борзого щенка, получившего потом медаль; священнику, которого расстригли и который жил потом у нас неделю, с маминой помощью набираясь мужества, чтобы предстать перед своей семьей; иллюзионисту, который попросил у папы золотые часы и с того времени уже не появлялся; фермеру, некогда продавшему нам туберкулезную корову и отказавшемуся взять ее обратно...
Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.
Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.
– Отец вернулся? – удивилась я.
Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.
– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.
Она уже была у лестницы. Я выскочила из-под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.
«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.
Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно-бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.
– Кой черт?.. – донесся голос Хики.
Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что-то, пока искал карманный фонарик.
– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.
Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.
– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.
Он приоткрыл дверь самую малость:
– Кто его прислал?
– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.
«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда-то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.
– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?
– Просто догадалась, – сказала мама.
– Гос-с-поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.
Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.
Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все-таки вышла за того, в шоферских перчатках.
– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.
Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.
– Поди узнай, кто там, – сказала мама.
Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что-нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.
– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.
– Я к вам за ковриком, – сказал он.
– За каким ковриком? – спросила мама.
Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.
– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.
– Чего-чего? – сказала мама саркастически.
Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.
– Коврик, который почтальон принес тут как-то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.
– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.
Потом в каком-то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.
– Черная овечья шкура, – сказал он.
Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.
– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.
– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.
Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что