Он повернулся к даме, засмеялся так, что у нее сжалось сердце, и сказал:
— Вы доставляете мне слишком много хлопот, сударыня. За одну ночь я должен выдать вас замуж и сделать вдовой.
— Я не умею фехтовать, — сказал Давид и покраснел, сделав это признание.
— Не умею фехтовать, — передразнил его маркиз. — Что же, мы, как мужичье, будем лупить друг друга дубинами? Эй, Франсуа! Мои пистолеты!
Форейтор принес из экипажа два больших блестящих пистолета, украшенных серебряной чеканкой. Маркиз швырнул один из них Давиду.
— Становись у того конца стола! — крикнул он. — Спустить курок сумеет и пастух. Не всякий удостаивается чести умереть от пули де Бопертюи.
Пастух и маркиз стали друг против друга у противоположных концов длинного стола. Хозяин таверны, обомлев от страха, судорожно шевелил пальцами и бормотал:
— М-монсеньор, ради Христа! Не в моем доме!.. не проливайте крови… вы разорите меня…
Угрожающий взгляд маркиза сковал ему язык.
— Трус! — вскричал маркиз де Бопертюи. — Перестань стучать зубами и подай сигнал, если можешь.
Хозяин упал на колени. Он не мог произнести ни слова. Но жестами он, казалось, умолял сохранить мир в его доме и добрую славу его заведению.
— Я подам сигнал, — отчетливо проговорила дама. Она подошла к Давиду и нежно поцеловала его. Глаза ее сверкали, щеки покрылись румянцем. Она встала у стены, и по ее счету противники начали поднимать пистолеты.
— Un… deux… trois!
Выстрелы раздались так быстро один за другим, что пламя свечей вздрогнуло только раз. Маркиз стоял, улыбаясь, опершись растопыренными пальцами левой руки о край стола. Давид по-прежнему держался прямо; он медленно повернул голову, ища глазами жену. Потом, как платье падает с вешалки, он рухнул на пол.
Тихо вскрикнув от ужаса и отчаяния, овдовевшая девушка подбежала к Давиду и склонилась над ним. Она увидела его рану, подняла голову, и в ее глазах появилась прежняя скорбь.
— В самое сердце, — прошептала она. — Его сердце!
— В карету! — загремел мощный голос маркиза. — День не успеет забрезжить, как я отделаюсь от тебя. Сегодня же ночью ты снова обвенчаешься, и муж твой будет жить. С первым встречным, моя милая, кто б он ни был: разбойник или пахарь. А если мы никого не встретим на дороге, ты обвенчаешься с холопом, который откроет нам ворота. В карету!
Неумолимый маркиз, дама, снова закутанная в плащ, форейтор с пистолетами в руках — все направились к ожидавшей их карете. Удаляющийся стук ее тяжелых колес эхом прокатился по сонной улице. В зале «Серебряной фляги» обезумевший хозяин таверны ломал руки над мертвым телом поэта, а на длинном столе колыхались и плясали огни двадцати четырех свечей.
Куда вела дорога, он не знал, но решил в эту ночь уйти от Вернуа подальше. Пройдя одно лье, он поравнялся с большим замком, где, видимо, только что кончилось какое-то празднество. Все окна были освещены; от больших каменных ворот узором расходились следы, оставленные в пыли экипажами гостей.
Еще три лье остались позади, и Давид утомился. Он вздремнул у края дороги, на ложе из сосновых веток, а потом поднялся и опять зашагал по незнакомому пути.
Так пять дней шел он по большой дороге; спал на мягких постелях, приготовленных ему Природой, или на копнах сена, ел черный хлеб радушных пахарей, пил из ручья или из щедрой пастушьей чашки.
Наконец, он перешел через большой мост и вступил в веселый город, который увенчал терниями и лаврами больше поэтов, чем весь остальной мир. Дыхание его участилось, когда Париж запел ему вполголоса приветственную песнь — песнь перекликающихся голосов, шаркающих ног, стучащих колес.
Высоко под крышей старого дома на улице Конти поселился Давид и, примостившись на табурете, принялся писать стихи. Некогда на этой улице жили важные и знатные горожане, а теперь она давала приют тем, кто всегда плетется по стопам разорения и упадка.
Дома здесь были высокие и еще хранили печать былого величия, хотя во многих из них не осталось ничего, кроме пауков и пыли. По ночам на улице слышался стук клинков и крики гуляк, кочующих из таверны в таверну. Там, где когда-то был чинный порядок, воцарился пьяный и грубый разгул. Но именно здесь Давид нашел себе кров, доступный его тощему кошельку. Свет солнца и свет свечи заставал его за пером и бумагой.
Однажды после полудня он возвращался из фуражирской вылазки с хлебом, творогом и бутылкой дешевого вина. Поднимаясь по мрачной лестнице, он столкнулся — точнее сказать, наткнулся на нее, так как она неподвижно стояла на ступеньке, — с молодой женщиной такой красоты, какую не рисовало даже пылкое воображение поэта. Под ее длинным, темным распахнутым плащом виднелось роскошное платье. В глазах отражались малейшие оттенки мысли. Они казались то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки. Приподняв одной рукой подол платья, она приоткрыла маленькую туфельку на высоком каблучке и с развязавшимися лентами. Как она была божественна! Ей не пристало гнуть спину, она была рождена, чтобы ласкать собой глаз и повелевать!
Быть может, она заметила приближение Давида и ждала его помощи.
О! Она просит месье извинить ее, она заняла собой всю лестницу! Но эта туфелька… такая противная! Ну что с ней поделаешь! Все время развязывается. О, если бы месье был так любезен!..
Пальцы поэта дрожали, когда он завязывал непослушные ленты. Он почуял опасность и хотел бежать, но глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, и удержали его. Он прислонился к перилам, сжимая в руках бутылку кислого вина.
— Вы были так добры, — улыбаясь, сказала она. — Месье, вероятно, живет в этом доме?
— Да, сударыня. Да… в этом доме, сударыня.
— Вероятно, на третьем этаже?
— Нет, сударыня, выше.
Женщина чуть раздраженно пошевелила пальцами.
— Простите. Это был нескромный вопрос. Надеюсь, месье извинит меня? Совершенно неприлично было спрашивать, где вы живете.
— Что вы, сударыня. Я живу…
— Нет, нет, нет; не говорите. Теперь я вижу, что допустила ошибку. Но что я могу поделать: меня влечет к себе этот дом и все, что с ним связано. Когда-то он был моим домом. Я часто прихожу сюда, чтобы помечтать о тех счастливых днях. Пусть это будет мне оправданием.
— Вам нет нужды оправдываться… позвольте мне сказать вам, — запинаясь, проговорил поэт. — Я живу на самом верху, в маленькой комнате, там, где кончается лестница.
— Окном на улицу?
— Нет, сударыня, во двор.
Послышалось что-то похожее на вздох облегчения.
— Не буду вас больше задерживать, месье, — сказала она, и глаза у нее были круглые и наивные. — Присматривайте получше за моим домом. Увы! Он мой только в воспоминаниях. Прощайте, благодарю вас за вашу любезность.
Она ушла, оставив за собой память о своей улыбке и тонкий запах духов.
Давид поднялся по лестнице как во сне. Сон прошел, но улыбка и запах духов преследовали его и не давали ему покоя. Образ незнакомки вдохновил его на элегии о чарующих глазках, песни о любви с первого взгляда, оды о дивном локоне и сонеты о туфельке на маленькой ножке.
Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась забыта. Нежная красота пленила его своей свежестью и изяществом. Тонкий аромат, исходивший от нее, будил в нем еще не испытанные