удачным.
Но еще ответственнее становится выступление, когда оно адресовано одному человеку и когда этот один – самый серьезный оценщик качества и самый опасный судья. Потому опасный, что суду его абсолютно веришь.
И естественно, что я очень испугался, хотя и очень обрадовался, когда зимой тридцать пятого года драматург Афиногенов передал мне просьбу Алексея Максимовича Горького приехать к нему в «Сосны» и показать кукол. «Соснами» называется место под Москвой – сосновый бор на крутом берегу Москвы-реки. Там был загородный дом Горького.
Пока мы ехали по снежной морозной дороге, я, качаясь в машине, вспоминал о том, как Горький был на одной из программ Мюзик-холла. Не помню, кто мне об этом рассказал, и не знаю, было ли все это так на самом деле, но рассказ этот меня и смешил, и пугал.
Среди других номеров мюзик-холльной программы был номер так называемых «герлс» – одновременное выступление нескольких девушек одинакового роста, одинакового сложения, одинаково причесанных, одинаково полуодетых и делающих одинаковые ритмико-танцевальные движения. Это были «дрессированные» девушки, и весь смысл номера состоял в точности совпадения каждого движения и в безличности каждой танцовщицы.
В антракте Горький зашел за кулисы. Полуголенькие девушки в трусиках и лифчиках окружили его и, радостно прыгая, стали расспрашивать, как понравилось. А Горький подумал и, смущенно улыбаясь, сказал: «Рабoту вы прoделали бoльшую, трудоемкую, но никoму не нужную». Точно ли мне передали фразу Горького, я не знаю, но что он мог так сказать, знаю точно. Горький относился к искусству серьезно и трезво.
Вот я и боялся, что покажу Горькому моих кукол, а он возьмет да и скажет: «Работу вы проделали большую, трудоемкую, но никому не нужную».
Но когда, показав номер с шариками на голых руках, я вышел из-за ширмы и увидел веселые глаза, с которых Горький вытирал носовым платком крупные слезы смеха, волнение мое исчезло совсем.
Горький не назвал мою работу никому не нужной, а, наоборот, замечательно отнесся к моим куклам и не столько советовал что-либо, сколько вслух рассуждал о том, что куклы могут быть еще более острыми и точно направленными. Но, говоря об этом, тут же добавлял: «Конкретных советов я вам дать не могу. Вы работаете органично, внутренне правильно. Всякий посторонний, слишком конкретный совет вам не может принести никакой пользы».
Об этой встрече с Горьким я рассказал в моей первой книге, «Актер с куклой», но чувство радости и гордости до сих пор не покидает мои воспоминания о загородном доме в «Соснах».
Все тогда в этом доме казалось мне прекрасным, посемейному, по-доброму теплым. И сам Алексей Максимович, весело рассказывавший за чайным столом о том, что он боится чая с «головастиками» (то есть плавающими в нем чаинками), и покорно ушедший спать в одиннадцать часов, как только ему напомнили, что «доктор не позволяет ложиться позже», и внучки Горького – две маленькие девочки, Дарья и Марфа, и сидевшие за столом внимательные родные, члены его семьи.
У Станиславского
Но если я волновался за предстоящую встречу, едучи к Горькому, то не меньшим было мое волнение и испуг перед Станиславским.
Было это еще в двадцать седьмом году. Меня пригласили участвовать в концерте, устраиваемом Обществом друзей Студии Станиславского.
Я знал, что среди зрителей этого концерта может оказаться Константин Сергеевич, и поэтому не сразу дал согласие. Ведь ни теперь, ни тогда не было и нет для меня в театре имени большего, чем имя Станиславского. Если бы он осудил мою игру с куклами, это было бы для меня большим ударом. Но, с другой стороны, если бы ему понравилось мое выступление, это было бы для меня огромным счастьем. В конце концов желание показать кукол Станиславскому победило испуг перед этим показом, и я выступил на концерте.
Показывал «Минуточку», «Титулярного советника», «Про дьякона». В общем, почти все, что у меня в то время было.
После концерта Станиславский сам подошел ко мне и похвалил. Я был счастлив.
Но когда через восемь лет после этого, в тридцать пятом году, мне пришлось еще раз выступить перед Станиславским, волновался я, пожалуй, еще больше. Это и понятно. Ведь в двадцать седьмом мне было двадцать шесть лет, а в эти годы легче идешь на риск. Да, кроме того, я тогда не ощущал кукол единственным делом моей жизни, а чем-то хоть и очень интересным, но случайным, боковым, в то время как в тридцать пятом году боковым для меня оказался уже драматический театр, а центром стали куклы. Значит, вновь ставя кукол на суд Станиславского, я рисковал очень многим.
Волнение мое оправдывалось еще и тем, что вторичное выступление перед Станиславским не было похоже на обычный концерт. Происходило оно в квартире Станиславского в Леонтьевском переулке. Группа актеров, членов театрального клуба, приехала к Станиславскому для того, чтобы побеседовать с ним о театре, рассказать, что мы делаем, а затем, как бы в благодарность за возможность говорить с ним, устроить для него небольшой концерт.
Вот это-то и пугало меня больше всего. Ведь каждый из нас знал репертуар друг друга наизусть. Я боялся, что мои товарищи совсем не будут «принимать» кукол и даже не засмеются ни разу. От отсутствия зрительской реакции я буду плохо играть, и Станиславский решит, что я всегда делаю это плохо.
Так бы оно и получилось, если бы Константин Сергеевич не обладал редко встречающимся у режиссеров свойством быть абсолютно непосредственным зрителем.
Он так искренне, так громко и весело смеялся, что лучшего «зрительного зала» нечего было и желать, хотя зал этот фактически состоял из одного только зрителя.
Встреча со Станиславским была удивительной от первой до последней минуты.
Все мы, пришедшие в тот день в его дом, были настроены приподнято-торжественно. Собрались в большом зале, в котором стояли репетиционные станки, так как Константин Сергеевич почти никуда уже не выходил и занимался со своими учениками и актерами только дома. Сидели мы тихо, разговаривали шепотом. Волновались, что вот сейчас мы увидим самого Станиславского.
Он вошел. Мы встали, чтобы поздороваться, и волнение наше еще больше усилилось. Уж очень необыкновенным был вошедший к нам человек. Высокий, худой, стройный и весь какой-то светящийся. Светились белые седые волосы, светилась кожа лица, светились глаза под белыми бровями.
Мы поздоровались и сели за большой стол. Стали разговаривать. Самый старый из нас годился Станиславскому в сыновья, но самым молодым был Станиславский.
Каждая фраза, каждая мысль – молодые. За плечами десятки лет профессиональной работы, а говорит о театре так, будто он только сейчас начинает в нем работать, будто впереди у него самое главное, самое важное, а позади только подготовка к этому самому важному.
Нельзя научиться быть гениальным. Нельзя научиться быть Станиславским. И все-таки учиться у него нужно. Но учиться не только тому, как работать с актером. Ничего из этого не выйдет, хотя бы соблюдались все правила «зерна», «сквозного действия», «подтекста». Ничего не выйдет, если ученик не обладает основным, чем обладал Станиславский: молодостью в восприятии жизни, острым ощущением правды, бескомпромиссностью в борьбе за нее и абсолютной верой в то дело, которое он делает.
Конечно, этому научиться трудно, но, возвращаясь от Станиславского, я думал только об этом. О необходимости всякому художнику держать глаза открытыми для непосредственного, непредвзятого восприятия мира и верить в свое дело, в свой путь не потому, что он твой, а потому, что он единственно правильный и поэтому твой.
В другие страны
Впервые я оказался за границей в двадцать пятом году вместе с труппой Музыкальной студии МХАТ, выехавшей на гастроли в Германию, Чехословакию и Соединенные Штаты Америки.
Из Ленинграда в Германию мы плыли на двух маленьких пароходиках в шторм. Одиннадцать баллов. Каменные острова качались, как пароходы на причалах, а встречные пароходы в черно-зеленой воде выглядели беспомощными игрушечными лодочками. Матросы буквально ползали по палубе, держась за протянутые веревки. Волны рушились на палубу, и стеклянная вода весело возвращалась в родную стихию.