содержания, и тем не менее все, что я про себя именовал своим «я», она без малейшего моего участия уже подняла ввысь в порыве столь примитивной жажды жизни, что мне казалось, порыв этот не имеет со мной почти ничего общего. Куда подевалось мое смирение? Моя недоверчивость? Мое напускное, натужное, с таким трудом удерживаемое на лице чувство собственного превосходства? Я понятия не имел, где это все теперь.
Я обернулся и увидел перед собой женщину, ту самую, что недавно плакала. Теперь она держала за руку рыжего сынишку, который уплетал банан.
— Кто вас обидел? — спросил я.
— Они не хотят впускать моего ребенка, — прошептала она.
— Почему?
— Они говорят, он… — Она замялась. — Он отстал. Но он поправится! — затараторила она с горячностью. — После всего, что он перенес. Он не идиот! Просто отстал в развитии! Он обязательно поправится! Просто надо подождать! Он не душевнобольной! Но они там мне не верят!
— Врач среди них есть?
— Не знаю.
— Потребуйте врача. Специалиста. Он поможет.
— Как я могу требовать врача, да еще специалиста, когда у меня нет денег? — пробормотала женщина.
— Просто подайте заявление. Здесь это можно.
Мальчуган тем временем деловито, лепестками внутрь, сложил кожуру от съеденного банана и сунул ее в карман.
— Он такой аккуратный! — прошептала мать. — Вы только посмотрите, какой он аккуратный. Разве он похож на сумасшедшего?
Я посмотрел на мальчика. Казалось, он не слышал слов матери. Отвесив нижнюю губу, он чесал макушку. Солнце тепло искрилось у него в волосах и отражалось от зрачков, словно от стекла.
— Почему они его не впускают? — бормотала мать. — Он и так несчастней других.
Что на это ответишь?
— Они многих впускают, — сказал я наконец. — Почти всех. Каждое утро кого-то отправляют на берег. Наберитесь терпения.
Я презирал себя за то, что это говорю. Я чувствовал, как меня подмывает спрятаться от этих глаз, которые смотрели из глубин своей беды в ожидании спасительного совета. Не было у меня такого совета. Я смущенно пошарил в кармане, достал немного мелочи и сунул безучастному ребенку прямо в ладошку.
— На вот, купи себе что-нибудь.
Это сработало старое эмигрантское суеверие — привычка подкупать судьбу такой вот наивной уловкой. Я тут же устыдился своего жеста. Грошовая человечность в уплату за свободу, подумал я. Что дальше? Может, вместе с надеждой уже заявился ее продажный брат-близнец — страх? И ее еще более паскудная дочка — трусость?
Мне плохо спалось этой ночью. Я подолгу слонялся возле окон, за которыми, подрагивая, полыхало северное сияние Нью-Йорка, и думал о своей порушенной жизни. Под утро с каким-то стариком случился приступ. Я видел тени, тревожно метавшиеся вокруг его постели. Кто-то шепотом спрашивал нитроглицерин. Видно, свои таблетки старик потерял.
— Ему нельзя заболевать! — шушукались родственники. — Иначе все пропало! К утру он должен быть на ногах!
Таблеток они так и не нашли, но меланхоличный турок с длинными усами одолжил им свои. Утром старик с грехом пополам поплелся в дневной зал.
II
Через три дня адвокат явился снова.
— У вас жуткий вид, — закаркал он. — Что с вами?
— Надежда — с усмешкой ответил я. — Надежда доканывает человека вернее всякого несчастья. Вам ли этого не знать, господин Левин.
— Опять эти ваши эмигрантские шуточки! У вас нет поводов скисать до такой степени. У меня для вас новости.
— И какие же? — спросил я осторожно. Я все еще боялся как бы не выплыла история с моим паспортом.
Левин опять осклабил свои несусветные зубы. Часто же, однако, он смеется. Слишком часто для адвоката.
— Мы нашли для вас поручителя! — объявил он. — Человека, который даст гарантию, что государству не придется нести из-за вас расходы. Спонсора! Ну, что теперь скажете?
— Хирш, что ли? — спросил я, сам не веря своему вопросу.
Левин покачал лысиной.
— Откуда у Хирша такие деньги. Вы знаете банкира Танненбаума?
Я молчал. Я не знал, как отвечать.
— Возможно, — пробормотал я наконец.
— Возможно? Что значит «возможно»?! Вечно вы увиливаете! Конечно, вы его знаете! Он же за вас поручился!
Внезапно возле самых окон над беспокойно мерцающим морем с криками пронеслась стая чаек. Никакого банкира Танненбаума я не знал. Я вообще никого не знал в Нью-Йорке, кроме Роберта Хирша. Наверное, это он все устроил. Как устраивал во Франции, прикидываясь испанским вице-консулом.
— Очень может быть, что и знаю, — сказал я уклончиво. — Когда ты в бегах, встречаешь уйму людей, а фамилии легко забываются.
Левин смотрел на меня скептически.
— Даже такая рождественская, как Танненбаум[3]?
Я рассмеялся.
— Даже такая, как Танненбаум. А почему нет? Как раз Танненбаум и забывается! Кому в наши дни охота вспоминать о немецком Рождестве?
Левин фыркнул своим бугристым носом.
— Не имеет значения, знаете вы его или нет. Главное, чтобы он за вас поручился. И он готов это сделать.
Левин раскрыл чемоданчик. Оттуда вывалилось несколько газет. Он протянул их мне.
— Утренние. Уже читали?
— Нет.
— Как? Еще не читали? Здесь что, нет газет?
— Есть. Но я их еще не читал.
— Странно. Мне-то казалось, что как раз вы должны каждый день прямо кидаться на газеты. Разве остальные не кидаются?
— Может, и кидаются.
— А вы нет?
— А я нет. Да и не настолько я знаю английский. Левин покачал головой.
— Своеобразная вы личность.
— Очень может быть, — буркнул я. Я даже пытаться не стал растолковать этому любителю прямых ответов, почему стараюсь не следить за сообщениями с фронтов, покуда сижу здесь взаперти. Для меня куда важнее сберечь скудные остатки внутренних резервов, а не транжирить их на пустые эмоции. А расскажи я Левину, что вместо газет по ночам читаю антологию немецкой поэзии, с которой не расставался на протяжении всех скитаний, он, чего доброго, вообще откажется представлять мои интересы, сочтя меня душевнобольным.