уронив свою скульптурную голову на жирную грудь.
— Валяйте. Поступайте как знаете, Юсеф. Между нами все кончено.
Скоби старательно играл свою роль, но вся сцена казалась ему неправдоподобной: она походила на размолвку влюбленных. Он не верил в угрозы Юсефа, как не верил и в собственную невозмутимость; он даже не верил в это прощание. То, что случилось в оранжево-лиловой комнате, было слишком важным, чтобы бесследно кануть в безбрежный океан прошлого. И он не удивился, когда Юсеф, подняв голову, сказал:
— Понятно, я никуда не пойду. Когда-нибудь вы вернетесь и опять предложите мне свою дружбу. А я встречу вас с превеликой радостью.
«Неужели я в самом деле попаду в такое отчаянное положение?» — подумал Скоби, словно в словах сирийца звучало пророчество.
По дороге домой Скоби остановил машину у католической церкви и вошел. Была первая суббота месяца — в этот день он всегда ходил к исповеди. Возле исповедальни стояла очередь — несколько старух, низко повязанных платками, как прислуги во время уборки, сестра милосердия и солдат с артиллерийскими нашивками, а изнутри доносилось монотонное бормотанье отца Ранка.
Подняв глаза к распятию. Скоби прочитал «Отче наш», «Богородицу», покаянную молитву. Томительный ритуал нагонял на него тоску. Он чувствовал себя случайным зрителем — одним из тех в толпе вокруг креста, на чьем лице взгляд Распятого, искавший либо друга, либо врага, наверно, даже не остановился бы. А иногда ему казалось, что его профессия и мундир неумолимо ставят его в один ряд с безыменными римскими стражниками, которые блюли порядок на городских улицах во время крестного пути на Голгофу. Одна за другой в исповедальню входили старые негритянки, а Скоби рассеянно и бессвязно молился за Луизу — молился, чтобы она была счастлива ныне и вовеки, чтобы он вольно или невольно не причинил ей зла. Из исповедальни вышел солдат, и Скоби, поднявшись с колен, занял его место.
— Во имя отца и сына и святого духа, — начал он. — Со времени моей последней исповеди месяц назад я пропустил воскресную обедню и одну праздничную службу.
— Вам что-нибудь помешало?
— Да, но при желании я мог бы лучше распределить свое время.
— Дальше.
— Весь этот месяц я работал спустя рукава. Я был излишне резок с одним из моих подчиненных… — Он долго молчал.
— Это все?
— Не знаю, как это выразить, отец мой, но у меня такое чувство, словно я… устал от моей веры. Она для меня как будто уже ничего не значит. Я старался возлюбить бога всем сердцем моим, но… — он сделал жест, которого священник не видел, потому что сидел боком к решетке. — Я даже вообще не убежден, что я верую.
— Подобные мысли легко растравляют душу, — сказал священник. — Особенно в наших краях. Будь это в моей власти, я бы на многих наложил одну и ту же епитимью: шестимесячный отпуск. Здешний климат кого угодно доконает. Легко принять обыкновенную усталость за… скажем, неверие.
— Я не хочу вас задерживать, отец мой. Вас ждут. Я знаю, все это пустые выдумки. Но я чувствую себя… опустошенным. Да, опустошенным.
— В такие минуты мы порой ближе всего к богу, — сказал священник. — А теперь ступайте и прочитайте десять молитв по четкам.
— У меня нет четок. По крайней мере…
— Ну, тогда пять раз «Отче наш» и пять раз «Богородицу». — Отец Ранк стал произносить слова отпущения грехов. Беда в том, подумал Скоби, что нечего отпускать. Слова священника не приносили облегчения — какую тяжесть они могли с него снять? Они были пустой формулой: набор латинских слов, волшебное заклинание. Скоби вышел из исповедальни и снова опустился на колени — это тоже был пустой ритуал. Ему вдруг показалось, что бог слишком доступен, к нему слишком легко прибегнуть. Любой его последователь мог обратиться к нему в любую минуту, как к уличному проповеднику. Посмотрев на распятие, Скоби подумал: он даже страдает публично.
3
— Я принес вам марки, — сказал Скоби. — Выпрашивал их всю неделю у всех подряд. Даже миссис Картер подарила великолепного попугая, откуда-то из Южной Америки, вот посмотрите. А тут целая серия либерийских марок с надпечаткой американских оккупационных войск. Мне их дал морской летчик- наблюдатель.
Оба чувствовали себя совершенно свободно и отсюда делали вывод, что они друг от друга в полной безопасности.
— А почему вы собираете марки? — спросил он. — Странное занятие, когда тебе уже больше шестнадцати.
— Не знаю, — сказала Элен Ролт. — Я их в общем и не собираю. Я просто вожу их с собой. Наверно, привычка. — Раскрыв альбом, она добавила: — Нет, это не только привычка. Я люблю эти картинки. Видите зеленую марку в полпенса с Георгом Пятым? С нее я начала свою коллекцию. Мне было восемь лет. Я ее отпарила с конверта и наклеила в тетрадку. Тогда отец мне подарил альбом. Мама умерла, вот он и подарил мне альбом для марок. — Она попыталась объяснить точнее: — Они вроде фотографий. Их так удобно возить с собой. Если собираешь фарфор, его с собой не повезешь. Или книги. И тебе никогда не приходится вырывать листы из альбома для марок, как потом иногда выдираешь чьи-нибудь фотографии.
— Вы ни разу не рассказали мне о своем муже, — заметил Скоби.
— Нет, не рассказывала.
— Стоит ли выдирать фотографию: ведь всегда видно, откуда она была выдрана.
— Да.
— Когда выговоришься, легче утешиться, — сказал Скоби.
— Не в этом беда, — возразила Элен. — Беда в том, что ужасно легко утешиться. Она его поразила: он не ожидал, что она уже так повзрослела и усвоила этот жизненный урок, прошла через эту пытку. Она продолжала: — Он ведь умер всего… когда это было?… неужели прошло всего два месяца? А он уже такой мертвый. Совершенно мертвый! Какая я, наверно, дрянь!
— Зря вы это, — произнес Скоби. — Так, по-моему, бывает со всеми. Когда мы кому-нибудь говорим: «Я без тебя жить не могу», — мы на самом деле хотим сказать: «Я жить не могу, зная, что ты страдаешь, что ты несчастна, что ты в чем-то нуждаешься». Вот и все. Когда же они умирают, кончается и наша ответственность. Мы уже ничего больше не можем поделать. Наступает покой.
— Я и не подозревала, что я такая черствая, — призналась Элен. — Страшно черствая.
— У меня был ребенок, — сказал Скоби, — он умер. Я тогда находился здесь. Жена послала мне две телеграммы из Бексхилла — одну в пять, а другую в шесть вечера, но их перепутали. Она хотела меня подготовить. Одну телеграмму я получил сразу после завтрака. Было восемь часов утра — в это время редко узнаешь новости. — Он никогда еще не рассказывал об этом никому, даже Луизе. Но сейчас он слово в слово прочел наизусть обе телеграммы. — В одной сообщалось: «Кэтрин умерла сегодня вечером без мучений храни тебя господь». К часу дня пришла вторая телеграмма: «Кэтрин серьезно больна. Доктор еще надеется разный мой». Это была телеграмма, отправленная в пять часов. «Разный» — просто переврали: наверно, она написала «родной». Понимаете, чтобы меня подготовить, она не могла подумать ничего более безнадежного, чем «доктор еще надеется».
— Какой это, наверно, был ужас! — сказала Элен.
— Нет, ужас был в другом: когда я получил вторую телеграмму, у меня все так перепуталось в голове, что я подумал: произошла какая-то ошибка, она еще жива. И на какую-то минуту, пока не сообразил, что случилось, меня это… испугало. Вот в чем был ужас! Я подумал: теперь начнутся тревоги и мучения. Но,