и он отвергал заранее (а где выход, где спасение?) все, что могло бы ее облегчить — и отвлечение, и поддержку, и борьбу, и молитву.
Однако каждый раз, когда он возвращался домой, Нахира, едва завидев его, бросалась, вспрыгнув с места, к нему навстречу. Он сжимал ее ладони в своей, она же тесно прижимала ее к своему сердцу. У него никогда не хватало ни духа, ни воли, чтобы отнять руку вовремя, а потом было уже поздно, а если он и пытался преодолеть себя, то она вцеплялась в него со всей силой, как утопающий, и белки ее черных глаз сразу увлажнялись от слез захлестнувшего ее счастья и от мольбы, готовой вырваться наружу. Было очевидно, что она ждала его возвращения ради этого светлого мига своего причастия к нему. Но он все-таки освобождался от нее и удалялся в одну из многочисленных комнат дома. А она упрямо шла за ним. Он усаживался поудобнее, не обращая на нее внимания, но она все равно оставалась там, стояла и смотрела на него с улыбкой и жадным вниманием.
Иногда, редко правда, она твердила:
— Не разговаривай со мной, как вчера, прошу тебя. Не разговаривай со мной, как вчера.
Потом ее взгляд потихоньку заволакивался словно черным туманом и уходил внутрь самого себя. Улыбка, приоткрывавшая голубоватую полосочку ее зубов, вдруг становилась рассеянной, а потом и вовсе сбегала с губ и превращалась в подобие сияния, окружавшего ее прелестное личико. И то, что смотрело теперь на вас, было лишь прорезями в маске вечной юности, лишь оконцами, в которых застыли бесконечность грезы и небытия, куда заглянуть никому не было дано.
И то, что улыбалось вам теперь, было всего лишь зеркалом, в котором отражалась тайна, всего лишь простым движением губ, ставшим чистым символом соучастия и сопричастности, в котором слились воедино нежный образ ребенка и пленительной женщины, сознающей власть своих чар.
Он не отвечал ей, ему нечего было ей ответить. Тогда она молча уходила к сестре. В отсутствие Нахиры он созерцал пустоту анфилады бесчисленных комнат, устремив взор туда, где прошла она.
После одной из таких сцен как-то раз, едва лишь девушка скрылась из виду, на порог третьей комнаты вдруг прилетела и села птица, похожая на ястреба-перепелятника, и стала смотреть проницательным взглядом прямо на него. Кроме желания посмеяться, это необычное явление не возбудило в нем поначалу ничего. Однако постепенно — и все располагало к этому — оно заворожило его, повергло в состояние оцепенения. Эта птица, сидевшая сейчас там, где только что прошла Нахира, показалась ему вдруг вернувшейся девушкой, хотя и принявшей теперь столь странный крылатый облик. И только когда он почувствовал, как холодеют у него руки и ноги и губы исторгают помимо его воли молитву: „Во имя Аллаха, Всемилостивейшего и Всемогущего…“, и только когда видение хищника растворилось в сером сумраке комнат и он почувствовал, как кровь горячим потоком хлынула к его вискам, оглушила его, — только тогда он понял, из какой бездны смятения и ужаса он выбирался. Еще долго он сидел словно вырванный с корнем из самого себя.
И с тех пор, как приключилось с ним это странное происшествие, каждое его возвращение домой превращалось для него в страшную пытку. Перед дверью дома с висевшим на ней тяжелым кольцом, которым он собирался постучать, уже почти протянув к нему руку, он вдруг останавливался, почувствовав, как в его душе словно опустилась черная завеса. Если бы в этот миг он решился повернуть назад, как этого частенько ему хотелось в последнее время, ему пришлось бы выдержать немало удивленных взглядов. И он входил в дом. И сразу же к нему возвращались все те мучительные чувства и образы, которые, как наваждение, одолевали и терзали его, — и презрение к себе, и ощущение какой-то тайной связи, которую он обнаружил между Нахирой и видением птицы, возникшим в его сознании, видением абсурдным, конечно, но столь явственно пережитым им, столь больно пронзившим его, что он увидел в нем некое послание свыше, отправленное ему, чтобы напомнить о чем-то, потребовать, быть может, расплаты. Это видение теперь неотступно с ним, ожидает его и останется навсегда на пороге предвещающим бурю. И вот оно снова овладевает им, одолевает его душу. Но, лихорадочно думая обо всем этом, он так и не смог принять никакого решения, во всяком случае найти какой-то выход, устраивающий его, подходящий для его образа мыслей».
— На каждом шагу казалось, что на эту ночь можно просто наткнуться носом, такой черной, такой плотной она была, — рассказывала Арфия. — Ну просто стена, да и только. Она окружала нас, давила со всех сторон — спереди, сзади, мы шли словно в подземном мраке туннеля. Каменного, ледяного туннеля. Было ощущение, что ночь кусалась. Хуже — рвала нас щипцами, или даже еще хуже — когтями. Именно так. В этой кромешной тьме вы как бы растворялись, превращались в ничто, вы не чувствовали уже ни рук, ни ног, у вас немели пальцы, казалось, исчезало дыхание. Терялось вообще ощущение тела, только живот давал о себе знать. А все остальное было словно освобождено от плоти, оголено, как сухой, мертвый остов скелета. Кроме живота. Да, живота. Он и заставлял идти вперед, во что бы то ни стало идти. Продвигаться. Только эта мысль сверлила голову. И так мы и шли, я не знаю, сколько уже времени, но, в общем, порядочно долго. Я слышала, как кто-то пытался заговорить, но осекся на полуслове. Подумать только, замечала я про себя, у него даже язык примерз от холода. Но минуту спустя тот же голос все-таки сказал:
«Давайте остановимся! — Это был голос Слима. — Да остановитесь же! Я больше не могу!»
Точно, это кричал Слим. Его был голос, если это можно было назвать голосом. Во всяком случае, это уже был не его настойчивый голос. Горло отказывалось издавать звуки. Они застревали внутри, как в трубе, усыпанной колотым стеклом. А Слим продолжал:
«Слышите меня или нет?»
В голосе его что-то скрипело. Я подумала: он больше не может. Ах, больше не может? Черта с два! Пусть сотрет в кровь свои ноги! До самых коленок! Не останавливаться же из-за него?! Чтоб ему кости ног впились в живот и выпустили наружу кишки!
Басел стал увещевать его:
«Скоро уж… Черт бы побрал все!.. Рассвет! Потерпи! Солнце вот-вот встанет… Давай-давай, еще немного!..»
Его голос тоже сел, ушел куда-то вовнутрь. Да ты слушаешь меня?
Басел говорит:
«Черт бы побрал все!»
Родван уже устал от ее рассказа, но она продолжала:
— Он говорит: «Черт бы побрал все! Давай потерпи еще немного!»
А Слим как завопит:
«Мой труп уже остынет, пока взойдет это солнце!»
И вправду, мы все уже просто кончались, ночь, казалось, въелась в нашу шкуру, просочилась в нас. Внутри все застыло.
Немиш начал ругаться:
«Заткни свою глотку, эй ты! Заткни ее, а то на луне услышат».
Слим не мог:
«Я подыхаю от холода, понятно?»
«Ну конечно, понятно! Как не понять, — говорю. — Только чем это может помочь, если ты и дальше будешь хрипеть?»
«На исходе ночи всем становится плохо», — ворчит Басел.
А Слим все свое:
«Я уже окоченел, у меня все внутри заледенело, я не могу двигать своими лапами, у меня не поднимаются руки, не вертится голова…»
Немиш не выдержал:
«Ну, хватит, а то живо получишь в морду!»
«Скоро встанет солнце, — говорит Басел, прочищая горло, — Недолго осталось».
«Ночь! Холод! Колючки изодрали все ноги! — не унимается Слим. В глотке у него все хрипело. Он закричал от боли: — А-а! А-а!» — Потом умолк.