за воротник засаленной рубахи, поводил ими по шее, словно его душило, заговорил заржавленным скрипящим голосом:
— Говорю, хотел я, сынок, чтобы и ты, и мать твоя сытно ели и сладко пили, да, выходит, нельзя нам было этого дозволить, вот и прощаюсь я с волюшкой и с тобой, малолетним...
— Вернешься еще, — несмело перебил Костя, — отсидишь и вернешься.
— Что ты, десять-то зим разве осилю? Сам прикинь, куда мне десять-то зим. Вот и выходит, что спета песня моя.
Осунувшийся, постаревший, совсем незнакомый, отец сидел на широкой отполированной арестантскими штанами скамье в прокуренной полутемной конурке для подсудимых, косился осторожно на милиционера, слова ронял тяжелые, вязкие. Бледные, чуть подрагивающие руки лежали на острых коленях, весь он подался туловищем вперед, словно хотел упасть со скамьи, и ни разу не поднял головы, не посмотрел сыну в глаза. А когда милиционер опять кашлянул и строго сказал, что свиданье окончено, отец нагнулся еще ниже, дотронулся дрожащими пальцами до шнурков на ботинке, подергал их, поскреб, выпрямился, отделился от скамьи и ушел, не поднимая головы.
Косте Милюкину шел четырнадцатый год, когда отца осудили за крупную растрату. С червоточинкой в сердце вернулся Костя с того последнего свидания. Залез на крышу сарайчика, вытянулся на прогретой соломе, взял былиночку в зубы и лежал так, былиночку покусывая, до тех пор, пока звезды ленивыми караванами в осевшем небе поплыли. Все передумал. Отца Костя любил нежной, трогательной любовью. Любил его действенную, шумную натуру, его добрый веселый нрав, его кипучую энергию, его простоту, естественность и искренность, — так всегда казалось Косте, — в обращении с людьми, его внимание к нему. Сегодня Костя увидел совсем другого отца, незнакомого, непонятного, чужого. Все стронулось в Косте, все перевернулось вверх дном. Так лежал он со стесненным сердцем и думал, думал. Тогда же, на крыше сарайчика, Костя сделал для себя важное открытие: отношения между людьми построены довольно странно. Рушилось то, что казалось все эти годы обычным, устоявшимся, понятным и простым. Зародившаяся и как-то сама по себе прочно утвердившаяся в Косте мысль, что в человеческой жизни все легко и просто, люди добры и искренни друг к другу, что всеми их поступками правит взаимная любовь и уважение, в тот день на крыше сарайчика умерла: он понял, что окружающие его люди не только не искренни и не добры, а подлы и омерзительны.
Жили они тогда не в районном селе, а на железнодорожной станции, за двухметровым тесовым забором, на территории межрайонной базы, в многокомнатном доме, обставленном неизвестно откуда взявшейся дорогой мебелью. В воротах стоял рослый рыжебородый охранник с настоящим карабином за плечом. Когда Костя приходил не один, а с товарищами, говорил сторожу повелительным тоном: «Это со мной». Сторож подобострастно улыбался и пропускал, а как же иначе — сынок самого директора. Однажды Костя, заранее договорившись со сторожем, привел в числе друзей и одноклассника Алешку Огнивцева. Сторож всех пропустил, а Алешке загородил дорогу карабином. «Не обижайтесь, Косьтянтин Митрич, ентого я не могу впустить». — «Почему? — наигранно вспылил Костя. — Он же со мной». — «Не обижайтесь, Митрич, не могу, шары у него жуликоватые, как есть ворюга, сопрет что в дому, а я буду в ответе». Ребята захохотали, Алешка покраснел, опустил голову и так рванул от ворот, что пятки засверкали. «Так ему и надо, пусть силой своей не бахвалится, — думал злорадно Костя, — проучил...»
Каждую субботу в их доме было много гостей. С утра на кухне начиналась беготня, топот, тишина набухала звонкими девичьими голосами, несло жареным и пареным. Две дочери сторожа базы, их мать, худая плоскогрудая женщина, стояли весь день у плиты, делали пельмени, жарили котлеты, мясо, птицу, варили кисели и компоты, звенели посудой. Вечером в большой комнате ярко вспыхивали «молнии», начинали сходиться гости. Возбужденный отец встречал их в прихожей, шумно здоровается, проводил в комнаты. Костя гордился тем, что у отца много преданных друзей. Он любил эти шумные, людные субботы с хлопотами, обилием еды, песнями, музыкой, игрой в лото и карты. Постоянными гостями были высокий и тучный председатель райпотребсоюза, его маленькая бледнолицая жена с испуганными черными глазами, квадратный главбух, у которого лоснящаяся лысина казалась больше головы, с длинноногой под мальчика подстриженной женой. Жена не выпускала из рук папиросу, много и громко смеялась. Когда жена главбуха садилась на кожаный диван, закинув ногу на ногу, Костя не мог оторвать загипнотизированного взгляда от ее длинных глубоко оголенных ног и украдкой из угла стрелял на них глазами, и сердце колотилось учащенно и ноюще. Почти всегда бывал директор школы, в которой учился Костя, приходил он без жены, с ботаничкой, бывали и другие учителя, врачи из местной дорожной больницы и еще какие-то незнакомые Косте люди. Часто в разгар веселья появлялись юркие остроглазые мужчины, наскоро пили, закусывали и убегали, повторяя второпях: «Дела, дела...»
Гости много пили, ели, шумели, спорили о чем-то непонятном, танцевали под хрипловатую патефонную музыку, убегали парочками в темные комнаты. Однажды, утомившись мотаться среди неестественно веселых и возбужденных гостей, Костя, позевывая, побрел в спальню. Приоткрыв, дверь, отпрянул: в полосе света, брызнувшего в щель, он увидел на своей кровати Аделаиду Львовну, учительницу ботаники, и склоненного над ней отца. Отец резко вскочил, вспыхнул, выбежал, плотно прикрыв двери, зашептал: «Погуляй, Костенька, Адочке плохо стало, скоро пройдет...» — И вернулся в спальню.
Костя ухмыльнулся. «Шутники, — подумал весело, — так уж и плохо стало, просто выпили лишнего и все перепутали».
Мама, прямая и бледная, сидела на диване с квадратным главбухом и длинноногой главбухшей и виновато улыбалась, слушая плоские остроты, от которых даже Косте не было смешно. Взопревшая лысина главбуха лоснилась.
Разъезжались и расходились глухой ночью, когда охрипшие от вечернего лая собаки дремали по конурам, клевал носом сморенный сторож в воротах базы и в отпотевшем небе сонно блуждали слинялые звезды. Главбух и председатель райпотребсоюза увозили с собой какие-то увесистые свертки, прощаясь, целовали отца и мать, а Косте как взрослому жали руку. Многие оставались ночевать в их доме, и утром все начиналось сначала: простуженно хрипел патефон, тонким звоном звенела посуда, суетились вспотевшие дочери сторожа, взвизгивала на кухне ботаничка и ласково грозила Косте маленьким румяным пальчиком, отец раскатисто хохотал, бледная и усталая мама расчесывала перед зеркалом длинные волосы и виновато улыбалась всем. Потом садились за стол, и опять было шумно и весело...
С обмирающим сердцем сидел Костя в полутемном, пахнущем мышами и плесенью зале суда, влажными глазами смотрел на восковой усохший профиль отца, вяло и безразлично отвечающего на вопросы судьи и прокурора и часто покашливающего. Казалось Косте, что снится ему дурной нескладный сон, что он вот-вот должен проснуться и тогда все станет на свои места. Но время тянулось лениво и утомительно, а он не просыпался. Дольше и занозистей всех давали показания «лучшие друзья отца» — председатель райпотребсоюза и главбух. Особенно усердствовал главный бухгалтер. Он топил отца безжалостно и немилосердно, зло называя его жуликом, негодяем и проходимцем. Жирная лысина, как и на вечеринках у них, вспотела и лоснилась, тройной подбородок был в постоянном движении, и в нем что-то булькало. Он так расходился, что не мог успокоиться, выкрикивая:
— Я требую у суда самой суровой кары этому вору и выродку в нашей светлой жизни. Чертополох из нашей здоровой почвы надо рвать безжалостно и с корнями.
Упрев от натуги, он сел наконец и долго и зло вытирал мокрым смятым платком парящую лысину. Костя слушал и ушам не верил. Ведь два месяца назад, принимая увесистый сверток, он целовал отца мокрыми шлепающими губами и лепетал что-то унизительное, лакейски-вежливое о своей любви и дружбе. «Не имей сто рублей, а имей сто друзей», — вспоминая Костя слова отца. Он любил их повторять. Вот тебе и друзья.
Все стронулось в Косте тогда, все сместилось, все негодовало. Лица людей в зале суда мутнели, маслянисто расплывались в каком-то белесом тумане. Ему хотелось сорваться и крикнуть на весь зал: «Они тоже жулики, их тоже надо судить, их тоже надо рвать из нашей здоровой почвы безжалостно и с корнями, они помогали отцу воровать, они вместе с ним воровали, только судят почему-то его одного, а они — в стороне».
Но он не сорвался и не крикнул, а только ниже опускал голову и тормошил бледную мать:
— Уйдем, мам, уйдем отсюда...
Долго ворошил Костя в отяжелевшей голове неуклюжие мысли, лежа на крыше сарайчика в тот теплый весенний день, но так ни до чего и не додумался. А над отопревшей землей мягко летал синий