черная. Жена махонькая, и башмачок на ножке чуть поболе Оленькиного... А вот эти были Сашку посажены. А Сашко — батальонный комиссар. А что за чин такой — я толком и не знаю. Алеша твой вот капитан, так это ясно, а то какой-то батальонный. Это Ванины. Ваня шофером. А занесло-то куда? Под самые что ни на есть небеса, на Памире гоняет над пропастями. За его больше всех душа болит. Отчаянная, отпетая головушка. Манила домой, мол, на машине-то И тут ездить можно, вон машин-то сколько, руками машет: «Скучно тут, мамаша, романтики нет». Это, значит, пропастей у нас нету, голову свернуть негде. Снится часто и все нехорошо.
— Отчаянному горько будет, как и папке нашему? — уточнил бабушкины мысли Сережа.
— Постой, балабон, не мешай. Это — Васины. Вася пошел по ученой части, в газетах служит, пишет, значит, вроде писателя. Читаю частенько: Василий Огнивцев. Во! А он мне сынок. Складно пишет. Голова. А в ентом углу — младших — Сережины и Алешины. Сережа тоже военный, только в малом звании — старшина. А эта, самая младшенькая, была отцом в день рождения Алеши посажена, так и нарекли: Алешина яблоня.
Мать тяжело вздохнула, смахнула углом платка слезину, сморщилась.
Надя слушала и удивлялась, не сад, а живая летопись семьи.
Вот где рос и воспитывался ее Алешенька, потому-то он такой добрый и честный. И радостно и горестно стало Наде: каково-то тут матери одной, каждый гвоздик, каждая царапинка гвоздиком на кирпиче или на коре дереза, каждая мотузинка и проволочка на ветке напоминает ей о руках, которые когда-то сделали это. Спеют в стареющем саду яблоки, соком солнечным наливаются и падают глухо августовскими вечерами на сырую землю и гниют, гниют, а Коли, Паши, Саши варят сталь, бороздят голубое небо, водят корабли по океанским просторам. И редки от них весточки, и редко навещают они родное подворье, и подолгу, подолгу стоит мать вечерами у плетня, высматривая из-под руки, не появится ли на шляху в золотистом кружеве закатных лучей курное облачко, не послышится ли рокот мотора, не пошлет ли бог желанных гостеньков? И никого не дождавшись, войдет старая мать в старый сад и, роняя крупные слезинки на землю, как роняют пожелтевшие листья старые яблони, начнет обнимать и гладить руками шероховатые стволы и шептать беззвучно: «Это — Пашина, это — Колина, а эта — Алешенькина, младшенького...» Ее грустные и светлые раздумья спугнул знакомый нагловатый голос. Оглянулась. Милюкин стоит около плетня, талинкой помахивает, скалится:
— С дождичком вас, соседушки, яблоньку-то как лучинушку пощепало, а славная была яблонька, и яблоки на ней были завсегда сладкие.
— А ты что, пробовал? — огрызнулась мать. Она соседа терпеть не могла.
— Пробовал, мамаша, пробовал, плетень-то рази помеха? Косте-то?
Говорит, а сам Надю глазами ест и шажок за шажком приближается, по голенищу сапога талинкой похлопывает. Золотой чуб прикрыл одну бровь, другая вскинута, на губах ухмылочка, зубы сверкают, как первый снег.
— И всегда-то ты, Костя, с жердинкой в руке.
— Люблю цветикам головки сбивать.
— Такой ты бессердечный.
— Слабость моя. Еще, значица, от детской поры приключилася, либо цветочки срываю, либо кому красные носорки из носу пускаю, а без того не могу, неспокойствие на душе.
— Что пришел-то?
— К Надежде Павловне разговор деликатный имею.
Надя вспыхнула, наклонилась, подняла Оленьку, прижала к груди.
— Слушаю вас.
— Книжечки завалящей нет ли какой почитать, скучища верхом се?ла, погоняет.
— Книг не взяли, — сказала Надя незлобиво, — мы ведь на несколько дней приехали, в отпуск. Вы к учителям обратитесь, у них найдется, или в библиотеку сходите.
— Это мы знаем, вашей хотелось.
— Извините, нету. Пошли, мама, прохладно что-то стало.
А когда Милюкин ушел, Надя снова вышла в сад, до густых сумерек ходила среди деревьев, любовалась спеющими плодами, вдыхала сладковато-терпкий аромат древесины, стояла, склонив голову, около раненой яблони и думала об Алеше. Потом ее мысли перенеслись на соседа. «Странный, — думала она, — ведет себя так, словно между нами ничего не произошло. Наглый он и бессовестный. Следит за каждым моим движением. Неприятен он мне, и боюсь я его, что-то зловещее и дикое прорывается в его взгляде, хоть бы скорее уехать».
Но шли дни, однообразные, тоскливые, высыхали на листьях и травах рясные росы, млели под отвесными лучами белые полдни, затуманенное солнце, бочась, клонилось к темнеющей гривке леса и выспевали закаты, а писем от Алеши не было.
Радость засветилась под низкими потолками в субботу под вечер. Мать весь день суетилась, топила баню, Надя наносила полные ушаты воды, заполнила котел, занялась уборкой. Вырядилась в поношенный сарафанчик в белый горошек, высоко подоткнула подол, оголив стройные белые ноги, прошоркала каждую половицу рогожкой, вымыла щелоком. Когда-то добротно крашенные полы давно уже полущились и теперь, хорошо промытые молодыми сильными руками, высыхая, отливали яичной желтизной, словно были натерты воском. Мать, переступив порог, выпрямилась, руками всплеснула:
— Батюшки вы мои, полы-то не наши стали, что-то оно значит, руки молодые.
Собрались идти в баню все вместе. А на крылечке Настенька-письмоносец. В голубых глазенках сияние, носиком шмыгает, протягивает конверт. Надя кинулась, выхватила из рук письмо, глянула, крикнула:
— От Алешеньки!
Тут же, на ступеньках, пробежала глазами по строчкам, кинулась к чемодану.
— Мамочка, мы в Суховичи едем, Леша в Суховичах.
— Стрекоза, побанься сначала, потом уезжай.
Надю словно подменили. Глаза влажно блестели, движения стали порывистыми, стремительными, голос по-девичьи чистым и звонким, с полных губ не сходила улыбка. Весело, с шутками и песенками помыла детей, накинув халатик, отнесла и уложила их в постель.
— Спите, грибочки, — ласково погрозила пальцем, — завтра к папке поедем, ту-ту-ту, пуф, пуф, пуф...
Долго и бережно мыла мать, оглядывая и ощупывая ее дряблое, взявшееся складками тело, перевела взгляд на себя, на свои, словно из мрамора, выточенные ноги, литые материнские бедра, тугой живот, вздохнула, задумалась: «Что делает с человеком время, ведь когда-то и она была молодой, красивой...»
— Неужели и я такая буду сухонькая, сморщенная, как грибок высушенный, — засмеялась грустно, — бабушка?
— Будешь, доченька, если доживешь.
— Нет, я такой никогда не буду. Не доживу. Сколько же мне надо прожить, чтобы такой стать? У-у, шестьдесят лет! Ой, как много жить мне еще осталось!
И опять весело засмеялась.
— А Леша станет меня любить, когда такая буду? Нет, разлюбит, на молоденьких будет заглядываться. Ух, противный, я вот ему задам. Пусть за молодыми не увивается.
— Чтой-то ты веселая ноне больно? Ой, доченька, не можно так шибко радоваться, сильно большая радость перед большой бедой душу смущает так сказывают старые люди, ты гляди.
— Мамочка, какая беда? Завтра к Алеше поедем, а мне с Алешей-то и Волга по колено.
— Ой, смотри...
Пока банились, солнце село, вечер поплыл над селом распаренный, духовитый. В саду подрагивали фиолетовые сумерки, между яблонь поползли нечеткие, расплывчатые лунные тени, где-то за околицей, на вечернем гульбище, тоскующе вздыхали меха, мягкие девичьи голоса поднимали протяжную песню, а когда голоса падали, слышно было, как в котлинке задыхаются от восторга бессонные лягушки.
Вечер прошел в радостных, возбужденных сборах. Уже первые петухи горланили по селу, когда Надя, наконец, угомонилась и легла в постель, улетела мысленно в неведомые, но уже дорогие ей Суховичи и