вами под зурну сплясали лезгинку. Не умеете? Ничего, я бы вас научил. Я бы в черкеске кружился вокруг вас на носках, с кинжалом в зубах, а вы бы только поводили плечами, извивались и змеились.
И вдруг, бросив шутовской тон, говорит серьезно:
– Лермонтов ведь с детства любил Кавказ. Всю жизнь. И на Кавказе погиб. Ему было всего десять лет, когда он впервые увидел Кавказ. Там же он пережил свою первую влюбленность.
Он задумывается.
– Не странно ли? И я тоже мальчиком попал на Кавказ. И тоже на Кавказе впервые влюбился. И тоже не во взрослую барышню, а в девочку. Я даже не помню, как ее звали, но у нее тоже были голубые глаза и светлые волосы. Когда я наконец осмелился сказать ей: «Я вас люблю», она ответила: «Дурак!» – и показала мне язык. Эту обиду я и сейчас помню.
Он взмахивает рукой, будто отгоняя муху.
– Вот я опять о себе. Кажется, я действительно выпил слишком много бузы и хмель ударил мне в голову. А вы как? Ничего? Не опьянели? Отогрелись? Сыты? Сыты совсем?
– Совсем.
– Тогда, – говорит он, ставя пустые стаканы и тарелки на столик перед раз навсегда запертой входной дверью: ведь теперь ходят с черного хода, через кухню, – тогда, – повторяет он, – можно начинать.
– Что начинать? – спрашиваю я.
– А вы уже забыли? Начинать то, для чего я вас привел сюда, – вторую часть празднования дня рождения Лермонтова. Панихида была необходима не только чтобы помолиться за упокой его души, но и как вступление, как прелюд. И как хорошо, что нам удалось отслужить панихиду! Как ясно, как светло чувствуешь себя после панихиды. Будто вдруг приподнялся край завесы, отделяющий наш мир от потустороннего, и оттуда на короткое мгновение блеснул нетленный свет. Без нее я вряд ли сумел и смог бы сказать вам все то, что скажу сейчас. Оттого, – продолжает он, – что у нас, у вас и у меня, открылось сердце. Не только ум, но и сердце, навстречу Лермонтову.
Он встает, выходит в спальню и возвращается, неся несколько книг. Он сбрасывает их прямо на пол возле своего кресла.
– О Лермонтове. Они мне сегодня понадобятся. Ведь вы, хотя он и ваш любимый поэт, ровно ничего не знаете о нем, как, впрочем, почти все его поклонники. Сколько трудов о Пушкине и как их мало о Лермонтове. Даже не существует термина для изучающих Лермонтова. Пушкинисты – да, но лермонтовисты – звучит странно. Лермонтовистов нет, и науки о Лермонтове еще нет, хотя давно пора понять, что Лермонтов в русской поэзии явление не меньшее, чем Пушкин, а в прозе несравненно большее. Вы удивлены? Я этого еще никогда не говорил вам? Да. Не говорил. И вряд ли когда-нибудь скажу или напишу в статье. И все же это мое глубокое, искреннее убеждение.
Он усаживается снова в кресло.
– Мы привыкли повторять фразы вроде «Пушкин наше все!», «Русская проза пошла от „Пиковой дамы“». Но это, как большинство прописных истин, неверно.
Русская проза пошла не с «Пиковой дамы», а с «Героя нашего времени». Проза Пушкина – настоящая проза поэта, сухая, точная, сжатая. Прозу Пушкина можно сравнить с Мериме, а Мериме ведь отнюдь не гений. Проза Лермонтова чудо. Еще большее чудо, чем его стихи. Прав был Гоголь, говоря, что так по- русски еще никто не писал...
Перечтите «Княжну Мери». Она совсем не устарела. Она могла быть написана в этом году и через пятьдесят лет. Пока существует русский язык, она никогда не устареет.
Если бы Лермонтов не погиб, если б ему позволили выйти в отставку!..
Ведь он собирался создать журнал и каждый месяц – понимаете ли вы, что это значит? – каждый месяц печатать в нем большую вещь!
Гумилев достает портсигар и закуривает.
– Да, действительно, – говорит он, пуская кольца дыма, – как трагична судьба русских поэтов, почти всех: Рылеева, Кюхельбекера, Козлова, Полежаева, Пушкина...
Неужели же права графиня Ростопчина? Кстати, она – вы вряд ли это знаете – урожденная Сушкова. Нет, не печальной памяти Катрин Сушкова, написавшая о Лермонтове апокрифические воспоминания, а ее родная старшая сестра Додо Сушкова. Она была другом Лермонтова, поверенной его чувств и надежд, его наперсницей, как это тогда называлось. Неужели же она права, советуя поэтам:
Я не выдерживаю:
– Но ведь вы запретили читать сегодня какие бы то ни было стихи, кроме лермонтовских?
Он пожимает плечами:
– Значит, и я не умею говорить, не цитируя стихов. Но смягчающее вину обстоятельство: эти стихи написаны на смерть Лермонтова.
Гумилев смотрит в огонь. Что он там видит такого интересного? Пламя освещает его косоглазое лицо.
– Иногда мне кажется, – говорит он медленно, – что и я не избегну общей участи, что и мой конец будет страшным. Совсем недавно, неделю тому назад, я видел сон. Нет, я его не помню. Но когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне жить осталось совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру. Я снова заснул. Но с тех пор – нет-нет да и вспомню это странное ощущение. Конечно, это не предчувствие. Я вообще не верю в предчувствия, хотя Наполеон и называл предчувствия «глазами души». Я уверен, что проживу до ста лет. А вот сегодня в церкви... Но ведь мы не обо мне, а о Лермонтове должны говорить сейчас.
И вдруг перебивает себя:
– Скажите, вы не заметили, что священник ошибся один раз и вместо «Михаил» сказал «Николай»?
Я качаю головой:
– Нет, не заметила. Нет, я ведь очень внимательна. Я бы услышала.
Он недоверчиво улыбается и закуривает новую папиросу.
– Ну значит, я ослышался, мне почудилось. Но мне с той минуты, как мне послышалось «Николай» вместо «Михаил», все не по себе. Вот я дурачился и шашлык готовил, а под ложечкой сосет и сосет, и не могу успокоиться. Но раз вы уверены... Просто у меня нервы не в порядке. Надо будет съездить в Бежецк отдохнуть и подкормиться. Кстати, буза совсем уж не такой пьяный напиток. Я пошутил. А теперь забудьте, где вы, забудьте, кто я. Сидите молча, закройте глаза. И слушайте.
Я послушно закрываю глаза и вся превращаюсь в слух. Но он молчит.
Как тихо тут. Слышно только, как дрова потрескивают в печке. Будто мы не в Петербурге, а где-то за тысячу верст от него. Я уже хочу открыть глаза и заговорить, но в это мгновение раздается глухой голос Гумилева:
– Сейчас тысяча восемьсот четырнадцатый год. Мы в богатой усадьбе Елизаветы Алексеевны Арсеньевой в Тарханах Пензенской губернии, на новогоднем балу.
В двусветном зале собран весь цвет окружных соседей-помещиков.
На сцене разыгрывается драма господина Вильяма Шекспира – «Гамлет – принц Датский». Несколько странный выбор для новогоднего спектакля. Впрочем, Елизавета Алексеевна большая оригиналка.
Играют крепостные актеры и сам хозяин Михаил Васильевич. Правда, он исполняет очень скромную роль – роль могильщика.
Этот бал должен решить его судьбу. Он страстно влюблен в недавно поселившуюся в своем имении молодую вдову-княгиню. И сегодня он наконец надеется сломить ее сопротивление.
Но время идет, а прелестная княгиня все не едет. Он напрасно прислушивается к звону бубенцов подъезжающих саней, напрасно выбегает на широкое крыльцо с колоннами встречать ее – ее все нет.
И вот в полном отчаянии, держа гипсовый череп в руке, он со сцены повторяет заученные слова.
В первом ряду величаво восседает его жена Елизавета Алексеевна, улыбаясь хитро и торжествующе.
После спектакля ужин под гром крепостного оркестра. Уже взвиваются в воздух пробки шампанского и часы приближаются к двенадцати, а место хозяина дома все еще пусто. Елизавета Алексеевна хмурит брови