Основательный и все более набиравший силу саратовский торговец Александр Ерофеевич Федин, убежденный приверженец принципов домостроя, сам многократно трепанный и битый жизнью, был человеком умным. Главное, как он считал, — изнанку происходившего, смысл и умысел людских слов и поступков умел различать верно.
Что у сына мутит душу и нет лада с коммерческими науками — об этом Александру Ерофеевичу говорили зачастившие домашние выходки, школьные тройки и четверки по поведению. Что тому не по нутру твердая отцовская рука, не дающая увильнуть с намеченной борозды, тоже было ясно. Однако Александр Ерофеевич не хотел терять единственного сына. А именно к этому шло… Отступаться же от своих планов в отношении сына тем более было не в его правилах.
Так или иначе, но во всем происшествии, после неблагодарного и скандального (если глянуть на события отцовскими глазами) побега из дома Александр Ерофеевич проявил вдруг много терпения и понимания юношеского сердца.
Это и объясняет подробности в чем-то, быть может, даже чуточку комической истории последующего возвращения Константина домой, что называется — водворения «блудного сына» под отчий кров.
Из Саратова Костя поездом приехал в Москву, где и обосновался. Дело происходило в полуподвальчике, служившем мастерской начинающему художнику. Это был давний Костин приятель, саратовец, двумя годами старше, переехавший теперь с родителями в Москву и готовившийся к поступлению в Строгановское училище живописи и ваяния. По словам приятеля, у Кости тоже был редкий живописный талант. Еще в Саратове они вместе делали копии с картин маслом и ходили на этюды. Теперь, очутившись в Москве, Костя тоже наметил на будущее карьеру живописца. Приятель одобрил мечту неожиданно объявившегося Кости и приютил его в своей мастерской.
Пока же Костя исполнял роль натурщика. Обязанности были простые. Натурщик старательно скучал, стоя на высоком березовом чурбаке в позе Наполеона или, вернее, в той позе, в какой, по их общему представлению, должен был бы стоять Бонапарт, окажись он в здешней мрачной комнате.
Одна рука Кости покоилась на груди, заложенная за борт черного форменного кителя ученика Саратовского коммерческого училища («сюртука императора»!), голова была горделиво откинута назад. Стоять так часами было муторно, да и просто трудно. Но он терпел — отрабатывал крышу над головой и харчи.
Будущая живописная знаменитость совсем погрузилась в свои красочные маракования, призванные воспроизвести великого императора в пору его триумфа, как вдруг широко распахнулась дверь. И в клубах морозного пара показалась, словно возникшая из других миров, страшно знакомая фигура. Волчий треух, лицо с заиндевевшей бородой, рыжий распахнутый полушубок. Отец!!
Они так и замерли, застыли на своих местах — незадачливый Наполеон и Будущая Живописная Знаменитость, которой ведь тоже могло здорово нагореть от собственных родителей, хорошо знавших почтенного Александра Ерофеевича, — за лживые объяснения и покрывательство бежавшего товарища.
Самое замечательное, что почти все дальнейшее происходило в молчании.
Александр Ерофеевич молча подошел к сыну, взял его за опущенную левую руку и свел с постамента. Затем, подождав, когда тот оденется, вывел его на улицу.
Некоторое время они без слов шагали по Большой Кисловке.
— Как мама? — первым спросил Костя.
— Лежит… Чай, не железная! — выговорил отец.
Это было самое большое угрызение, самый сильный укор. Он знал, что его побег тяжело отзовется на матери.
— Куда мы идем? — тем не менее собравшись и внутренне изготовившись, спросил Костя.
— Мы идем… мы направляемся… — глядя перед собой, повторил отец. — Ну, хошь в баню…
Это звучало двусмысленно, истолковать можно было и так и атак. Но оказалось сущей правдой.
Они пришли в банные номера первого разряда. И, перебираясь из мыльной в парилку и обратно, долго и с азартом плескались водой из шаек, терли друг другу спины, поддавали в раскаленное нутро каменки хлебным квасом из ковшика, хлестались на полке пахучими березовыми вениками, окатывались ледяной водой и начинали сызнова по кругу. Все это, впрочем, тоже без объяснений, почти без слов.
На улицу вышли оба розовые, легкие, обновленные. Баня, словно бы напомнив о физическом родстве, смыла взаимное озлобление. Все-таки они были одна плоть, самые близкие — отец и сын.
— И как ты? — уже на улице оглядел Костю Александр Ерофеевич. — Посветлело? Будто заново на свет родились, а? — Он слегка подтолкнул сына в бок. — Сказано: баня — вторая мать…
— Ну а теперь куда? — уже доверчивей спросил Костя.
— Давай поглядим, — предложил отец. — Скрипку-то куда подевал? — поинтересовался он.
— В ломбард заложил, — криво усмехнулся Костя.
— Та-ак!.. Значит, на живопись перекинулся? Тогда навестим, знаешь, что? Третьяковскую галерею. Братья Третьяковы, купцы, слышал? А вот тоже справили что-то на общую пользу. Давно собирался посмотреть. А теперь, раз сподобился, пойдем!
Они оказались в краснокирпичной с треугольной крышей Третьяковской галерее. И долго бродили в залах по паркетным полам, рассматривая развешанные на стенах картины. Охрабревший Костя принялся даже давать пояснения. А отец только сопел, косился на сына и кивал смущенно. Выглядел он просветленным, как случалось иногда после посещения божьего храма.
Уже в поезде, по дороге на Саратов, когда они сидели друг против друга на скамейках, а за окном в снегах бежал новый наступивший день, отец спросил:
— А учиться дальше намерен?
— Нет! — твердо сказал Костя.
— Ладно!.. Тогда постой за прилавком. — И, помедлив, добавил: — Положу тебе оклад. Для начала — четыре рубля в месяц. Желаешь — табак кури, хочешь — книги скупай…
Костя напрягся, густо покраснел. Отец явно и на глазах ломал себя: он духа табачного не выносил. Бывало, до обнюхивания рта, до рукоприкладства доходило, чтобы отучить от папирос. А теперь вот смирился, дозволял открыто.
— Поработаешь — осмотришься… — продолжал Александр Ерофеевич. — Трудиться — это, брат, не «марсельезы» распевать… — вдруг съязвил он.
«Марсельезы» — была известная отцовская подковырка с намеком на Костино поведение двухлетней давности. (На свой мальчишеский лад Костя откликнулся тогда на революционные события поры 1905 года.)
— При чем тут «марсельезы»?! — огрызнулся Костя.
— Поработаешь — осмотришься, — повторил Александр Ерофеевич. — А там, даст бог, решим. Запомни только, сын, хлеб достается человеку в поте лица. И от себя никуда не убежишь…
Это было почти все, что он сказал.
Лавка писчебумажных товаров Федина располагалась в почетном месте, на одной из главных улиц Саратова, в Архиерейском корпусе. «Архиерейским» — длинный ряд лепящихся друг к другу больших и маленьких магазинов, лавок и лавчонок, протянувшихся на целый квартал, — назывался потому, что долгое это беленое кирпичное здание, где первый этаж был отдан торговым заведениям, принадлежало саратовскому архиерею.
Высокий духовный сановник сам, разумеется, торговлей не занимался. Но весь квартал первоэтажных помещений сдавал в аренду для поощрения и развития городской торговли. Так сложился провинциальный «Гостиный двор», одну из «келий» в котором и занимала писчебумажная лавочка Александра Федина.
Это была и в самом деле продолговатая келья, воткнутая перпендикулярно улице. Прислонившись к полкам посередке ее, за отполированным до древесных жил прилавком, куда напоследок подходил покупатель, чтобы выложить пятаки, двугривенные и принять упакованный сверток, через край застекленной витрины можно было видеть уличное движение… Рессоры и черную кожу экипажей, прохожих, мелькнувшую знакомую фигуру, одну, другую, немые, жесты и беззвучно шевелящиеся рты — мальчишек, мужчин, женщин, гимназисток.
Там были воля, простор, влекущие и таинственные, как девичье лицо, краски мира, озорная игра