привыкание - оскорбительный для человека бедственный соблазн.
Поженившись, они устроились на шатком Олимпе, среди не слишком-то надежных облаков, стараясь по возможности отрешиться от настойчивых уколов действительности. Да разве это было в их силах? И тут Оля стала замечать, что тихие старания тридцатилетнего поэта напоминают ей уже хорошо знакомый с детства поединок бедного ее отца с суровыми претензиями жизни. И растерянная улыбка, и печаль в глазах, и нервозная сосредоточенность, и боль от собственной беспомощности - все было похоже, похоже... И за грузинским неторопливым столом, с участием выслушав тамаду и глядя на него влюбленными глазами, Галактион первым стремительно осушал свой бокал, и рука его дрожала. Затем она застала его в один из дней наедине с ополовиненной бутылкой. Глаза у него при этом сияли. Он расспрашивал ее о матери и братьях с лихорадочным и хмельным пристрастием, поделился какими-то суетливыми фантазиями, все понимая и зная. Она не была с ним снисходительна, как следовало бы с нетрезвым человеком, но - серьезна, и вела разговор на равных. Лиза-то знала природу этого огня и страдала за дочь. Но в Оле пробудилось что-то: то ли это был фатализм, то ли она распознала в сумбуре счастливых восклицаний откровения его дара и вдохновения - кто знает. Оля, однако, предчувствовала - и не сомневалась. В грядущем - аукнулось все это...
Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. 'Галактион все может! - восхищенно признался он Оле. - Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!' Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит.
Нам еще предстоит о нем вспомнить. В этот же свой приход он сказал, что в большевиках ему нравится непримиримость в отношении всяких литературных извращений, чрезмерных изысков, барского эстетства. 'О, воскликнул Галактион, - несомненно, несомненно...', но что-то дрогнуло в его лице. Нет, в этих словах не было ни солидарности, ни элементарного согласия. Они были пусты, не наполнены смыслом, но Олю коробили, и она с трудом сдерживала себя. Кто-то сказал Галактиону как-то, то ли всерьез, то ли с насмешкой: 'Оказывается, Галактион, нужно убить тех, чтобы жили эти...' - 'О, - воскликнул Галактион по обыкновению, - несомненно, несомненно!..' - 'Третьего, к сожалению, не дано, Галактион, а?..' - 'Да, да, - пробубнил Галактион, - несомненно, несомненно...', но лицо его при этом, повернутое от собеседника, исказилось, глаза погасли, он торопливо расстегнул пуговичку на воротнике и простонал: 'Олечка, это чудовище меня погубит...' Она утешала его, как могла, как только она умела с помощью каких-то прикосновений и железных аргументов и уже не удивилась, увидев спасительный бокал в его руках и услышав задыхающееся: 'За тебя, моя Оля!..' Это помнилось ей до последнего часа.
В 1921 году Шалико было двадцать лет. Тут, собственно, все и началось: бурное, лихорадочное, непрерываемое служение возвышенным пролетарским идеалам. Это выглядело как последний подвиг, ибо дальше начиналась полоса чудес в давно обещанном царстве любви и братства. И это все было уже почти под рукой, почти осязаемо, слегка припорошенное пылью и обломками разрушенной вековой несправедливости, омытое кровью врагов и героев, не терпящее сомнений и украшенное высокопарными лозунгами, смысл которых еще не успел затуманиться и приесться. Пробормотанное Гайозом Девдариани было еще впереди, то есть то, что он сказал об общей ответственности, не только вождей, но и рядовых. Задумываться было будто бы и не над чем. Внезапно свалилось в неприспособленные руки сладкое право решать, вести, поощрять, отвергать и даже преследовать. И еще четче обозначилась пропасть меж вчерашними соплеменниками, меж теми и этими, 'нашими' и 'чужими'.
Когда одиннадцатая красная армия, перевалив Крестовый перевал, ворвалась в Грузию, все тотчас встало на свои места. И двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. 'Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, - говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, - не забывай, что вокруг тебя люди...' 'Хорошим людям нечего опасаться, мама', - говорил он. 'А как узнать, кто хороший, кто плохой?' - спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. 'Для этого есть пролетарское чутье, мама', - говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь. 'Тамаз, я все знаю, - сказал Шалико, - твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти'. - 'Шалико, генацвале, - тихо сказал Тамаз, - но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат...' 'Обойдемся без буржуазных адвокатов!' - жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: 'А как же вы будете бороться с преступниками?' И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. 'При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз'. - 'Вы их расстреляете?' - спросил Тамаз. 'Мы будем проводить разъяснительную работу, - буркнул Шалико, - а надо будет, - и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?'
Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. 'Вот и накричался', - подумал Шалико, но радости не было. Пытался забыть - не получалось. А тут еще Володя, старший брат, почетный революционер: 'Вы что, рехнулись?! Какая подлость - изгонять грузина со своей земли! Сколько вы выгнали к чертовой матери!.. Теперь этого?.. С кем останетесь?..' - 'С народом', - сказал Шалико. 'С народом? крикнул Володя и выпятил брезгливые губы. - А вы с народом посоветовались?' - 'А с народом не всегда надо советоваться, - сказал Шалико примирительно, - он может не понимать, что ему сегодня необходимо. Завтра поймет, - скажет спасибо...' - 'А где ты видишь народ?' - спросил Володя. Шалико широким жестом указал за окна: там маячили отдельные прохожие. 'Дурачок... рассмеялся Володя, - это население!..' И вновь закричал: 'А вы такие же невежды, как ваш Ленин!..' Только вмешательство мамы предотвратило катастрофу. Шалико не сердился на старшего брата, но после этого разговора образ несчастного соученика укрепился в сознании, и в одну из отчаянных минут он даже намеревался броситься в Батум, найти Тамаза и обнять его и наговорить каких-то теплых слов, уткнувшись в плечо, и вот уже собрался, но ему рассказали свои люди, что семейство Басария с помощью контрабандистов бежало через турецкую границу. 'Равкна...' - подумал Шалико, но позабыть не мог.
Проходили годы. Легкое чувство правоты потяжелело, высокомерие победителя потускнело, потерлось, словно старая одежка, порастратилось. А поверженный образ Тамаза так и остался.
Ванванч, конечно, ни о чем таком не догадывался, вглядывался в папочкины глаза, жадно улавливая каждую новую волну его расположения и любви. И он ну уж никак не мог предположить, что в восемьдесят втором году, через шестьдесят лет, эта история как-то аукнется в его собственной жизни.
А тогда, в начале двадцатых, как-то уж все само собой стало складываться удачно и даже счастливо: все потянулись вслед за Мишей из Кутаиса в Тифлис, потому что всем нашлось место в столице. Ну только Саша остался в Батуме, чтобы не дразнить гусей, да аполитичная хохотушка Маня, отколовшись, отправилась в Москву, где устроилась в радиошколе и влюблялась в русских мальчиков, пока ее не покорил Алеша Костин, милый, добрый московский инженер, очарованный этой темпераментной кутаисской девушкой, краснощекой, крепкой и не сводящей с него восхищенных глаз. Маня была для него плодом диковинным, грузинским, и он полюбил эту маленькую страну.
А Шалико трудился в тифлисском городском комитете партии, жил в партийном общежитии, иногда ночевал у мамы. Она кормила его, укладывала отоспаться, а сама торопливо отстирывала его пропотевшую гимнастерку и вздыхала от предчувствий и, разглядывая своего взъерошенного, худенького, обремененного непонятными ей страстями сына, победоносно улыбалась, вспоминая мрачные пророчества Володи. А он говорил ей с придыханием, как обычно презрительно выпячи-вая нижнюю губу: 'Скоро, вот увидишь, все твои большевики вознесутся в мягкие кресла и начнут подражать тем, кого они свергли, придумают себе расшитые золотом мундиры и будут командовать пастухами и рабочими...' Она победоносно улыбалась, потому что его пророчества не сбывались: шли годы, но мундиров, шитых золотом, не было, а были синие, белые и серые косоворотки, и потертые пиджачки, и тревога в глазах, и растерянные лица.