достать билет в наш театр — ведь туда попросту не попасть!.. Помогите, дружочек!
Вася был моложав, темноволос, с серебряными височками. Его толстый нос словно бы говорил мне: не смотри, что я толст, зато я мхатовский...
Сразу стал называть меня Володей, обнимал за плечи...
— Мы с тобой, Володя, найдем о чем поговорить — по-русски... Приходи ко мне в гости. Придешь?
И однажды я пришел к нему на Сивцев Вражек. Запутанная квартира, ступени еще куда-то вверх... Кто- то выглянул, пропал. Я увидел узкую, тесно заставленную вещами комнату окном во двор. И узкую, с кружевным покрывалом, кровать, в которой чудилось что-то девическое, — Вася был одинок.
— А вот, братуша, она самая — сугубая!.. На лимонной корочке!
Поначалу хозяин похохатывал, был очень расположен ко мне; но я-то замечал лишь то, что называл пеплом МХАТа, — всякие старые афиши, программки; чьи-то лица в рамочках на столе, на стенках испытующе глядели на меня, строго и печально, словно спрашивая: «На каком основании ты здесь очутился?»
Вася перехватил мой взгляд, показал на один портрет, увеличенный и находившийся в центре на стене
— Перед самой войной снялся... Приехал из деревни — простой еще был! Такой простяга!..
На портрете был запечатлен человек, вовсе не похожий на нынешнего Васю, точно вылезавший из рамок, — полнолицый, с дикими глазами, довоенный...
Холодно отсвечивала застекленная икона; Вася рассказывал:
— И вот, Володюша, я, можно считать, прыгнул из грязи да в князи. Всю жизнь в гримерах! При таком театре!
И так как я, помнится, молчал, он продолжал:
— Ты только представь: изо дня в день, из года в год видеть... А какие лица!
Он протянул руки к этим лицам на стенах, на столе, как будто желая к ним тут же прикоснуться. Мне казалось — я начинал его понимать. А руки его — широкопалые, но не рабочие, холеные, с темными волосками, — почему-то стали казаться мне неприятными.
Расспрашивал. «Анна Николаевна мне тут обсказала...» Узнав о существовании Ванчика, Вася встрепенулся, — и с этого момента он, что-то уяснив себе, изменился: интерес его ко мне быстро исчезал, уходил, как вода уходит в песок... Уже не обещал сопровождать «в наш театр», провести за кулисы и т. п. Не предлагал больше съездить с ним в Загорск, — о Загорске и приятеле тамошнем, «умном-заумном», говорилось в Замоскворечье. Замечал только: «Анна Николаевна долго не протянет. Нынче плоха стала... Пошла в землю старушка!» И так это холодно, деловито сказал, как будто не он бывал у нее, шептался, ел телятину, кого называли Васей, а кто-то другой, чужой, равнодушный. И как будто театр Васи, Василия Ефимовича, не имел ничего общего с театром, которому поклонялась всю свою жизнь, воздухом которого дышала Лопухова.
Я стал прощаться, он тоже уходил из дому, — пошли вместе к Гоголевскому бульвару. Там он спросил, куда мне, и, узнав, что на метро, уже совсем отчужденно, резко сказал:
— Ну, а мне — сюда!..
И двинулся в противоположном направлении. Я шел и думал: «Понял он, мхатовский, чего я ищу... И что жизнь моя — лимитчина, не театр».
Все-таки я чувствовал себя лимитчиком — и это было главным. Как в воду глядел Костя, оценивая всех нас, — потом, через годы. «Лимитчик!» — говорил мне неприютный Гоголевский бульвар, оснеженная слякоть на его тротуаре. «Лимитчик!» — визгливо выпевал, налетая порывами, ветер. Из-за борта полурасстегнутой куртки он выхватил конец шарфа и мотнул мне в лицо.
...И все мои отношения с Лопуховой, вот с этим, спасающем теперь душу, Васей — изобличали меня. Я не хотел, да заискивал; моя неуверенность далеко меня заводила. Так думал я, поворачивая налево к метро. У «Кропоткинской», как всегда, лето и зиму, бойко торговали мороженым. Молодежь пломбирничала, курила, целовалась, норовила влепить снежной бомбой. Я получил свое: неподалеку от входа, под аркой, кто-то мельтешил, оттуда прилетел подарок — тычок в плечо, в лицо брызнуло. «Ой!» — сказал полудетский голос.
— Салют, ребята! — сказал я им всем — с непонятным самому себе вызовом. Они в мою сторону и не глядели.
— Ой! Салю-ю-ют!.. Ты что здесь делаешь? — Передо мной стояла вынырнувшая, должно быть, из метро полненькая, со сливочно-желтым лицом, и со своими «тайскими», как она говорила, продолговатыми глазами — Оля Черная. Действительно, походила на какого-то умасленного восточного божка. Хоть впечатление о житейском благополучии было ложным — я-то знал.
— Ну Оля... Ну Оля... — бормотал. — Как там твой пивзавод?
Она оглянулась поспешно — привычно, — точно боялась. Я понял: про пивзавод сторонним слышать нежелательно...
Мы хорошо понимали друг друга. Оля Черная была такая же лимитчица, я знал ее прежде в Губерлинске, сходились у Кляйнов. Нас соединяла память о мойве по-волгоградски, которую увлеченно готовила хозяйка, о черном кофе с разговорами. Я знал о ней довольно много. Мечтала учиться в Москве, а вместо этого попала на пивзавод, жила в общежитии. И я бывал у нее на этом пивзаводе — вернее, приезжал, вызывал по телефону в проходной, она выбегала... Выполнял очередное поручение Кляйнов.
— Как там мойва поживает?.. Не пишут тебе? Как Оля Белая? — Я рад был увидеть ее нынче.
— Оля прилетала, жила у меня, ругала... Ты же знаешь ее!
Оля Черная и Оля Белая были подруги, прозвища их были действительны лишь среди тех, кто приходил на верхотуру кляйновскую.
— Тебя надо ругать: замкнулась в своем пивном обществе... Где, например, ты бываешь? Среди каких художников, искусствоведов?
— Володя, нигде. — Она смотрела на меня, стараясь, как видно, разгадать: не шучу ли я...
— Но ведь тебе необходимо вращаться... — Я делал вид, что не понимаю, почему у нее стали такими умоляющими глаза. — Тебе нужна среда, иначе закиснешь!
— Я и вращаюсь... вращаюсь... — Она чуть не плакала. — Варюсь...
В университет Оля Черная все же поступила — по настоянию Оли Белой; но далеко — в Свердловске. И училась теперь заочно на искусствоведа, то есть ездила сдавать экзамены из Москвы на Урал. Это сочетание — пивзавод и университет — ее, конечно, угнетало. Но что делать? Надо жить. Выручала, как мне представлялось, мать-провинция — это вечно волнующееся море, где невозможное кажется возможным, по слову поэта, а чудовищные противоречия, горечь несбывшегося как-то сглаживаются, растворяются в великом, слушая голос пространств.
И еще я знал, что мать у нее — надзирательница в женской тюрьме, или что-то в этом роде, — дочь любила без памяти; не одобряя верхотуру кляйновскую, противиться влиянию верхотуры на дочь не могла. А мысль: поступить в университет, воспитать себя, связать свою жизнь с искусством, — зародилась как раз там, у Кляйнов, в виду темноватых и потому таинственных картин на стенах, написанных знакомыми молодыми художниками, и той двери, с комнатной изнанки которой на гостей смотрел сам Кляйн — черный, узкоглазый, как будто типичный среднеазиатец. Хотя его фамилия, разумеется, того не подтверждала.
Автопортрет впоследствии уничтожили.
...И дружба с Олей Белой, учившейся заочно в том же Свердловске на философском, начиналась с верхотуры.
«Тайские» глаза мне многое напомнили; я увидел в них себя — полного надежд, каким был прежде, на наших сходках, — и я, ничего больше не говоря, благодарно пожал Олину руку.
А потом, годы спустя, думал... Жизнь Оли Черной... Та же Оля Белая, превратившаяся в старшего преподавателя кафедры философии, кандидата наук, недавно, год-два тому, рассказала: Оля Черная преподает теперь в Строгановском, получила комнату в районе Сокола, вышла замуж — у нее все хорошо. Но вот что не дает мне покоя: ее прежняя жизнь — с пивзаводом, учебой, неразрешавшимися страстями, даже с грешным увлечением пивной продукцией (от нее, замечали, часто припахивало), дружбой с забубенной шоферской компанией, — всегда казалась мне особенно интересной, содержательной. Ведь там столько было всего! В многообразии, возможности в любой миг изменить все в жизни я видел большой