Не об овладении столицей — другое говорил мне некий Потутков в редакции молодежного журнала на Сущевской. Мотался по кабинету, полы пиджака летали. Приехавший несколько лет назад из Губерлинска, вездесущий и неутомимый враг Кляйнов и всех, кто вышел с кляйновской верхотуры, он, по праву слишком давнего, еще докляйновского, знакомства, бросал мне:
— Москва любит, когда ей... в душу бьют! Она таких любит, не удивляйся!.. А если ты не бьешь, если смелости не хватает, она тебя до-о-олго бить будет... — И повторил с удовольствием, глядя на меня своими вороньими, черными глазами: — До-о-олго бить будет!
Сам он, как видно, вполне следовал своему принципу. И смелости у него хватило.
А я, выслушав его, ехал к себе в Замоскворечье, и первое, что делал, — это шел туда, где над входом дома — уже упоминавшаяся «птичь». В коммунальной квартире протяженный коридор упирался в дверь ее комнаты — Неизвестной. Потому что, кроме Лопуховой, старухи тети Наташи, общественницы с «фабричными» глазами, в поле моего зрения была еще и она, мать погибшего в дни чехословацких событий 68 года журналиста-международника Вильгельма Неизвестного. «Вилька, — говорила она обычно, когда кто-то заводил о нем речь. — Вилька...»
Жила одна. Насколько у сына было громкое имя — впрочем, уже утихавшее, погребаемое в тумане 68 года, — настолько мать была воистину Неизвестной. Тяжеловатая, с кудрями сивыми. Почему у нее никто не бывал? Неведомо. Знал: есть где-то на Москве семья сына... Перед большими праздниками, правда, к ней приезжали из газеты, привозили дефицитные продукты. А может быть, и чаще. В такие дни могла вызвать к себе — якобы для укрощения какой-нибудь протечки отопительной батареи, отказавшейся закрываться форточки, испортившегося выключателя. И приходили с кем-нибудь — укрощали, закрывали, включали. Разделяли настроение. Но главное-то — горделивое сознание: Вилька заслужил, Неизвестную помнят! Она причастна кое-чему, да-да, Владимир Иванович, будьте уверены...
Рассказала: один из товарищей Вильгельма, приезжавший с ним прежде в Вишняковский переулок, говаривал в таких случаях — шутил: «Будьте у Верочки!..» Старо, разумеется, как мир. Но вещи в этой тесно заставленной, опрятной комнате, чудилось, подтверждали и поныне всем своим видом: «Будьте у Верочки!»
Было жаль ее! Особенно когда от щедрот редакционных дарила лимон. Или банку сгущенки. Нельзя не взять! Ведь не взять — это означало разрушить иллюзии. Пытался в таких случаях, покидая ее, оставлять дареное — незаметно — в комнате же. Своего рода игра. И удавалось, а уж она потом никогда не пеняла, не вспоминала.
Уходил в последний раз, не зная, что — в последний; Неизвестная сидела у окна, нахохлясь, в белой вязаной накидке на плечах. Подумал почему-то о белой вороне.
— Не нужно забывать Неизвестную, Владимир Иванович! — ворчливо говорила мне вслед — в третьем лице о себе.
— Что вы! — вскидывал руки. — Помню всегда! До свидания!..
Если только она не пережила свое время, то ее уже нет нигде... Но я помню.
Многое понятно мне в прошлом. Понятны собственные ошибки, их я не оправдываю. Но иногда наваливалось такое... Терялся в догадках: откуда? кто постарался? До сих пор некоторые события моей тогдашней жизни остаются неразгаданными. Могу только предполагать.
Например, новый вызов в милицию. На этот раз без повестки — был телефонный звонок. В смотрительском помещении, по распоряжению Ивана Воиновича, полы с некоторых пор мыла Луизка ласковая. Меня не ставила в известность, просила о совмещении — он вдруг разрешил. Следовал какой-то своей логике, как и в случае со мной? Татьяна Павловна Меримерина, бывшая свидетельницей такого решения Ивана Воиновича, рассказывала:
— У него, я себе не поверила, было женское выражение на лице...
И сама удивилась тому, что сказала.
— Нежное, что ли?
Отшучивалась: нашли кого подозревать в нежности!..
Как бы то ни было, вручили Луизке второй ключ. И это сделал я сам. Она не сморгнула. Говорил с ней мало: уточнял что-то, она улыбалась.
Занималась мытьем по вечерам, в мое отсутствие, — и мыла нечисто, кое-как. Да и не каждый вечер — действовал собственно соснинский график уборки. Так прошло несколько недель. И вот, как выяснялось постепенно, новый вызов в милицию связывался именно с полами и Луизкой.
«Это какое-то наваждение, чертовщина», — думал я, попеременно глядя то на одного, следователя, за столом напротив, то на другого, бывшего все время где-то сбоку; допрашивали меня сразу двое, оба молодые, в форме. Напомнило допрос, учиненный мне Юркой и лопуховским зятем. Ситуация была самая нереальная, точно я находился во сне.
— Значит, лично вы дали Маклаковой ключ?
— Я дал. Как же иначе вымыть пол?
Снова, как и в первое посещение этого заведения забывался — меня одергивали:
— Вопросы задаем только мы. Ваше дело отвечать...
В голове вертелись: Луизка, ключ, полы. Я словно куда-то падал. И ничего не понимал.
Эти ребята решили не давать мне передышки; допрос незаметно убыстрился. Они работали жестко, уверенно, своими вопросами-тычками загоняя меня в тот, лишь им видимый, угол...
— В каких отношениях вы были с Маклаковой?
— В обычных рабочих.
— Были случаи, когда вы оставались по вечерам на работе, в смотрительском помещении?
— Иногда.
— Это было вызвано необходимостью?
— В общем, да. Требовали срочно составить...
Что именно составить — не дослушивали. Шел перекрестный допрос. В другой жизни, помню, кто-то говорил о перекрестных ритмах рэг-тайма, о джазе. «Джаз... — думал я. — Свобода идти куда хочешь...»
— Так. Теперь ответьте: почему, с какой целью вы приехали в Москву?
И ответить было трудно. Как трудно бывает объяснить: что же такое любовь. «Москва — это моя жизнь, — хотелось сказать им. — Дайте жить!»
Я понимал: они пытались добраться до главного во мне, до сердцевины; но в чем меня подозревают — я не знал. Вопросы-тычки постепенно приобретали все более угрожающий характер, слова, пожалуй, били теперь наотмашь:
— Вас, Невструев, уже вызывали по делу о пропаже туфель, не так ли? И вот снова... Не слишком ли много вызовов, как вы считаете?
— Но я ни в чем не виноват!
— Все так говорят.
Следователи сказали это в один голос и поглядели друг на друга вопросительно. Что-то решалось в эту минуту.
— Тринадцатого вечером вы где были? — спросил наконец тот, основной, как я считал, допрашивавший — сидевший за столом дымчатый блондин. У него еще поблескивали золотые зубы.
«Где я был?» — повторил про себя. Везде. Ездил, бродил. Поздно вечером на совершенно пустом старом Арбате, на подступах к театру Вахтангова, под фонарем на его вынесенном вперед фасаде, — там, где опоздавшие на спектакль бежали, должно быть, сломя голову, — нашел десятирублевую бумажку... Словно она меня дожидалась тут — из тех времен! — времен Бауманской площади. Кинулся на новый Арбат, точно в другое время, успел поужинать в «Ивушке».
— Так где же? — спрашивал другой, лицо не запомнилось, что-то типично московское было в нем, — вспомнил! — у него еще были красивые глаза.
— Смотрел «Знамена самураев» в повторном на Герцена, — неожиданно для самого себя соврал я.
«Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!» — процитировал классика посторонний мне — внутренний голос. Но я все еще не догадывался о моей вине, которая — хочешь, не хочешь — была моей, — никуда мне от нее не деться. Уверенность следователей мало-помалу делала из меня раба обстоятельств. Спина моя