в умывальную, без света, комнату попал, что ли? — слышалось: «Кто-нибудь — выведите меня!..» Что-то сгрохало. И опять, теперь уже паническое: «...Выведите меня!» Людмила не подавала голоса. Выбрался в конце концов сам, по пути злобно пнув «Шидмайер», который виновато блямкнул клавишей.
«Пишу в ночь на 19 августа. Тацитов только что приехал с танцев, бывших где-то за городом, где собираются они всем клубом...» —
эта запись позапрошлого года помечена у меня зеленой птичкой. Ведь нелепость очевидная: мужику почти пятьдесят, а он возвращается с танцев!.. Но тогда, помню, глядя на возбужденно-улыбчивого Севу, я меньше всего думал о его возрасте. Танцы так танцы! Я только вглядывался в него, пытаясь понять... Чего я хотел от этого человека? Сам не знаю. Понятно было, что «Дриада» притягивала его великим «может быть». Газеты начинали писать о неформальных объединениях сочувственно.
С его слов я немного знал «Дриаду». Она была гонимой — на протяжении многих лет. Помещения отнимались, робкие попытки отстоять их пресекались. Длился п е р и о д с а д а. Это значило: собирались в саду при Дворце культуры имени Кирова на Васильевском острове. Летом — ладно, а зимой? Все держалось на двух энтузиастах, они же хранители картотеки. Если б не они!.. Сева головой мотал, прогоняя такое предположение, ужасался: «Все бы погибло, «Дриада» исчезла...» Девять лет несменяемы по доброй воле. Фамилии их не назывались — никогда, ни при каких обстоятельствах. Как будто назвать их — значило выдать тайное тайных, — и «Дриада» изойдет, растворится в кустах, деревьях, оградах, шорохах...
Одно время ездили в Выборг, где жил тогда Меликян. О Меликяне. Надо бы поподробней о нем! Но где их взять, подробности? Вот скудное Севино... Он — журналист, правда, малоизвестный, зато закоперщик всего, основатель; «Дриада» — его создание. Меликян придумал следующее: они — все вместе! — пишут пьесу. Каждый предельно самовыражается — мужчины, женщины; опыт любви, всех бед, собственных нескладиц — туда... «Это будет великая Пьеса Жизни! — увлекал их Меликян. — Несочиненная, а прожитая...» Всяческую театральщину предлагал презирать. Ложь драматическую поносил страшно. Раз и навсегда отмел навязываемое; эстрада, синтез искусств его не устраивали — «Ложь, — кричал, — в сердцевине — ложь!..»
— Вартан Меликович, — спрашивали у него дамы, мялись, — мы все же хотели бы выяснить, как нам быть? Некоторые моменты в жизни женщины...
— Пишите! — кричал. — Некоторые моменты? Прекрасно! Что выйдет... Никаких выяснений!.. Жизнь сама скажет.
Она и сказала.
Вышло так, что Меликян разругался с женщинами в пух и прах, они почему-то на него обрушились, обвинили в несуществующих грехах, претензиях на оригинальничанье, — поэтому ушел непонятым. Но была предыстория... Прежде он женился на какой-то приезжей, к «Дриаде» не имевшей отношения. И женщины восстали.
Некоторых, и Севу тоже, все происшедшее изумило.
— Даже если кто-то из них надеялся... — начинал бормотать, выяснять Сева. — Не мог же он... Один! Но все бабы на него поднялись, все! Вот где чудо.
Хотя Меликян исчез, «Дриада» устояла. Но писание Пьесы Жизни понемногу заглохло, и уже через год о ней никто не вспоминал.
...Тогда, после возвращения с танцев, как свидетельствуют мои записи, Тацитов впервые заговорил о Морозове, известном «отрицателе истории», разделял его взгляды, меня не слушал и, как я подозреваю, презирал... Коньком его был систематический метод, уличающий историю в сочиненности, в графоманском произволе неких монахов.
— Да знаю — читал! Сколько можно! — я перебивал его, Морозов был опровергнут, честно заблуждался, Сева о том, разумеется, слышал.
— Слышал. Но — не убежден! Меня это не убеждает...
— Как можно?.. — Я подымал руки к потолку в фантастических потеках, протягивал их к темному окну с медным запорным устройством конструкции начала века, словно уж они-то должны разделить мое негодование. — Изобличая монахов, ты впадаешь в новую ложь!
Как мне казалось, противоречил себе, однажды заявил безапелляционно: «Нужна не всякая правда, а такая, которая внедряла бы в умы новое знание...»
— Ты ли это? — спрашивал я его все в той же кухне в часы наших вечерних споров. — Разве мало ты в жизни терпел — от полуправд, усеченных правд?.. А ведь такая выборочная правда — правда-ублюдик — кому-то выгодна! Кто-то за умолчанием хотел бы скрыть.. И скрыли, вспомни хотя бы о своем отце!.
Об отце Сева расскажет мне затем подробно, я буду сочувствовать, переживать, проклинать кого-то, стану говорить о своем отце. Исчезновение отца незадолго перед войной значило в его истории многое, если не все.
Он был настойчив в том, что я считал его заблуждениями, иногда даже злобноват. В такие минуты меня раздражали его закинутые назад длинные волосы, темный мыс, низко вдающийся в наморщенный лоб... Высказывался так: «Пусть я выступлю от имени меньшинства — против господствующего ныне мнения, — что с того!.. Мнение большинства превратится с течением времени, я верю, в мнение меньшинства...»
Я мог соглашаться с ним, мог — не соглашаться. Меня эти счеты, больше-меньше, как-то не увлекали, притом, я помнил чьи-то слова о «молчаливом большинстве» и очень сомневался, что с течением времени все образуется.
Бывало ему худо, он как-то сжимался, усыхал, сидел согнувшись в три погибели в углу потемней, в закутке; мог ночь напролет кипятить в кружке крепчайший чай. Выпарившийся, спитой чай пирамидками выстраивал на подоконниках, на столах. В некоторые мои приезды таких осыпавшихся от сухости бурых пирамидок оказывалось что-то слишком уж много... Ничего не объясняя, молча убирал их. В картонках из- под пиленого сахара накапливал сигаретные окурки. Не выкидывал. Хранил на черный день? И черный день, разумеется, приходил.
Рано утром нашел его сидящим на корточках — спиной к буфету. На голову накинуто пальто. Сотрясает его крупная дрожь. Я не знаю, что ему сказать, о чем спросить... Поздно вечером, даже ночью он рассказывает о том, как было вот так же худо на Кольском полуострове.
Два месяца жили с одним мужиком в палатке на каком-то острове... Рассказ без начала и конца. Неизвестно, откуда взялся мужик и что они делали на острове. Я думаю, это была какая-то экспедиция — ведь Тацитов по образованию океанолог, специалист по морским льдам. Закончил в пятидесятых училище имени адмирала Макарова. Потом того мужика забрали: появились два милиционера, один был в штатском... Его давно искали, и нашли. Непонятно все же само их появление: они на чем-то приплыли? История с мужиком поразила тем, что там — непонятное. У него был компас, у мужика. В момент ареста он зачем-то сказал: хотел бежать дальше, еще сто километров надо было пройти, но не успел...
Было так, что уплыл тот мужик на лодке и двое суток не возвращался. Тут какой-то пробел в рассказе, зияние. Чего ожидал от него Сева, подозревал — в чем? Он тогда думал: все, погибать там. Хотел в отлив попробовать уплыть с острова. «Может быть, переплыл бы...» — говорит Сева. Мужик вернулся в сумерках, неслышно подошел к палатке — Сева лежал в смутном полусне — да как жахнет из ружья. И еще раз, и еще. «Напугать хотел, что ли?..» — говорит теперь он.
Рассказывал, как в тундре ходил. По двадцать, по сорок километров — зимой. Ориентиров никаких. По ветру, против ветра — вот ориентиры! Как в темноте шел по реке на лыжах — с фонариком, уже слабо светившим, батарейка садилась. А перед тем, спускаясь с обрыва на реку, лыжу потерял. Еле нашел. Тогда тоже худо было, только по-другому. Замерзал, сил уже не было. Когда увидал поселок — упал, думал, не подняться...
Занин, помнится, о нем прежде не упоминал — следовательно, он появился вдруг. Потом он так же точно исчезнет.
Однажды нашел Сергеича безобразно пьяным, философствующим с каким-то толсторожим бледным Спасителем, как он его рекомендовал...
— Товарищ, значит, тебя спасает? — Я оглядывал стол с холостяцкими плавлеными сырками (тогда еще они были в продаже), трехлитровой банкой яблочного сока, гнусными в наготе своей бутылками, с