Однажды появились раки на тротуаре. Шел я поздним вечером Вишняковским переулком и на свету под фонарем увидел... На тротуаре раки колонной — в два ряда! Вареные, красные. А впереди — главный рак, корпусной такой, усы метровые...
И тут с дуновением ветра долетело:
— Раки эти не к добру: что-то должно непременно случиться...
Но никого не было видно. Отступя от тротуара, за оградой, за деревьями дом светил. Десятиэтажный, из тех где коммунальные квартиры. Раки наверняка имели к нему отношение... Доказательств, правда, не было никаких.
Шел дальше, оглядывался. Ближе к Новокузнецкой, возле макулатурной будки — теперь уж нет ее! — чувствовалось какое-то шевеление. Точно тьма двигалась, вздыхала. Знал: тючки там с картонками ломаными, дрянь книжно-бумажная в мешковинках. Вот они и шевелились, вздыхали. И вдруг из всего этого шевеления — бормоток:
— Раки, известное дело, сейчас взад пятки... К диабету это, не иначе. Говорила я Николавне...
Диабет, раки.
— Теть Наташ, ты, что ли?
— А мне ни к чему, — опять бормоток. — Идешь и иди. А хошь, так совсем пропади!
Ну да, это была она. Горбатилась тьма за будкой — тетя Наташа полуночничала, ее здесь все знали. Сгорбило ее, навечно к земле пригнуло. Когда, например, она спала? И где? У районного прокурора в дворницкой, вот где! Мыла в прокуратуре полы, двор мела, в самую глухую пору только и отправлялась прикорнуть. А ни свет ни заря была уже на ногах. От магазина галантерейного тоже двор убирала, макулатуру себе в запас натаскивала — и за дверь железную прятала, в сарай под замок. О сарае том дореволюционном ходили самые невероятные слухи. Не верил им, разумеется. И еще у интеллигенции районной тетя Наташа уборку брала. На все на то дочь с зятем содержала. Чудо сгорбаченное!
К добру или недобру этот вечер с тетей Наташей и раками имел потом продолжение, значительно повлиявшее на мою жизнь.
Татьяна Павловна Меримерина.
— А, здравствуй, дед Рюмцев! Как дела? Опять забалдел с утра?
И она щелкнула себя по горлу, намекая на всем известные обстоятельства. А дед Рюмцев... Он щурится, глядя на нее, отрицательно качает сухонькой головой в легких стариковских вихрах. Да, грубовата Татьяна Павловна, но и хороша Татьяна Павловна — изгнавшая недавно мужа пьющего...
Деду Рюмцеву задано: подпереть потолок в учителевой кухне. Потолок и так подперт стойками в двух местах — во избежание обвала. Надо бы заменить одной стойкой основательной... До лучших, разумеется, времен! Все эти дома по Новокузнецкой подлежали отселению, уже несколько лет жильцы ждали, терпение их иссякало, собирались тучи; я осознавал мало-помалу, в какую попал ловушку; сочувствовал, пытался выяснить реальные сроки отселения, приглашал неустанно жэковское начальство, хоть они и без меня знали, что там за гнилой угол; просил рабочих на текущий ремонт. Вот откуда взялись в учителевой кухне Татьяна Павловна и дед Рюмцев.
Толстая жена учителя Евсикова не работает, распустеха, все дни в халате. Когда звоню к ним по смотрительской надобности, она открывает двери с неизменной улыбкой и, показывая разрушительную работу времени в старом доме, продолжает замедленно улыбаться, спохватывается, запахивает халат. У нее начинает гореть лицо и блестеть глаза. Муж у нее язвенник — это сообщается между прочим, тайны никакой; я ухожу в смущении...
Эти дни, отметившиеся исчезновением прежнего слесаря-сантехника, забравшего самовольно из подвала на участке верстак, а с ним газовые трубы, какие были, весь инструмент, и с объявившимися молодым Нулиным и пожилым Петром Петровичем, тотчас ругнувшим — и зло! — за растяпство, за пропажу необходимого, правда, заглазно, но долетело, так и было рассчитано, — эти дни разрешились новыми звонками Катерины и появлением в Монетчиках Ванчика.
Катерина позвонила днем от метро «Новослободская», расплакалась по телефону: профессор Князев, который в последнее время был с ней не то чтобы неровен — лих, третировал, — вынуждал ее бросать больницу Совмина, где она устроилась было завотделением, сказал: нам вместе трудно работать...
Отчего же трудно? В чем дело, черт возьми?
— Но ты, Володя, понимаешь подоплеку, я ведь тебе говорила: это мужицкое, несносное тщеславие, желание во что бы то ни стало добиться своего, покорить! Да-да, то самое, ты понимаешь правильно.
А начиналось с того, что именно он, Князев, и увлекал ее в эту больницу... Звучало прежнее, пережитое, отпавшее, как отпадает короста от засохшей раны, — жалость, не жалость — рецидив ревности: когда-то сильно ревновал, не мог иначе. К тому рыжему — незабываемо! Катерина тогда разыгралась, увлекла всех на Чекинку, но не купались, было холодно; бродили по очень белому песку, чего- то ждали, смеялись. Всем почему-то было смешно! Кто-то за кем-то бегал, шутейно и уже не в шутку обнимались, прятались. Рыжий вынес ее тогда из ивняка на руках — весь огненный, точно сын солнца. Его так и называли в их компании: Сын солнца. Иногда просто — Сын... Катерина притворно билась в рыжих руках, точно не могла вырваться, смеялась, а на тебя глядели с хищным любопытством — все, все — ее подруги, она сама. Потом ты с ней не разговаривал, был в бешенстве, шли с реки порознь, много растерянного или лукавого смеха, сторонних разговоров ни о чем; выясняли отношения на лестнице общежития мединститута, где она жила, — ты ее толкнул, помрачительная была минута, она влепила тебе пощечину...
И сразу же вслед за рыжим и безумной ревностью, только начать разматывать этот клубок, вылетает все то же опалявшее когда-то жаром: ее полупризнания о Севере, куда она ездила в одиночку в первое лето после свадьбы и где стерегли ее старые дружбы, обещания. Рассказывала, потому что не выдержал — что-то чуял, стал выпытывать, — как позволяла целовать себя... Кому? Кто он был? Старый приятель, кончавший летное училище, вдруг приехавший. Удивило простодушие рассказа, за которым обманно плотной стеной вставал туман обских низовий... Туман, обман. Она легка была на обман! А для уязвленного самолюбия когда-то хватало «дурака», которым она наградила тебя в автобусе, — это уж подарок бывшего верного друга Франца: совпало, ехал в том же автобусе, будто бы слышал, потом начинал прилюдно рассказывать — несколько раз; ты ничего такого не помнил, искренне удивлялся. Поверил настойчивому рассказу Франца. Этот «дурак» был точно марионетка. Франц сладострастно дергал за ниточки, и твоя бедная душа дергалась...
Катерина оставила Ванчика у меня на две недели, а сама улетела в Губерлинск. И вот мой Ванюша в гвоздевской комнате...
Лет девять ему было. Подносится ладонь к моему носу — она сладко пахнет сгущенкой, на ней лежат черные зернышки.
— Чем пахнет, чуешь?
Оказалось, порох.
Стащил у деда четыре охотничьих патрона. Был скандал, дед кричать — не кричал, — гудел укоризненно, лицо обиженное, как у большого ребенка. Примчался ради этого со своей Закарпатской. И продолговатая, наголо обритая голова деда обиженно блестела.
— Как дальше жить будем, а? — спрашивал дед Ванчика и не ждал ответа. — Сегодня у тебя патроны, а завтра что?..
Ширяев, Катеринин отец, подрабатывал по месту жительства, что-то паял, починял, давно на пенсии; а помоложе охотник и рыбак был азартнейший. Ну и не зря на Севере, на Оби, полжизни оставил, куда поехал за своей Верой из ссыльной казачьей семьи. Полжизни, не считая войны, которую прошел, как все, как большинство. Когда еще с Катериной было все в порядке, то есть та же жизнь с моей ревностью, ее поддразниваниями, проклятой чувственностью, влечением беспамятным, что казалось любовью, ссорами, в которые были замешаны мать, Ванчик родившийся, — тесть много рассказывал о войне, окопах, степи под