его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя...
Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону — и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и — везде, я на всех рубежах!
Зовут:
— Люля-а-ев!
...Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша... Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.
Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые... Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..
Раздался дружный крик — навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех — жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова... Вмиг разнесли.
А Юноша уже рядом со мной, на нечистом личике его бродит блаженная нечаянная улыбка; но, спохватясь, он отворачивается и вот уже язвит сзади кого-то невидимого, последним словом с кем-то квитается:
— Э-эх, беспуть! Учи тебя, не учи — замучишься.
Вроде бы, всерьез, а смехом. И так же, смехом, как бы обреченно посунулся к огню.
И вот что еще предстоит о нем сказать.
Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.
А было так: тьма известная, не тьма — сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная — на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы... Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой, налево, темный, начала века, дом. Неуверенный путь туда, по той лестнице — с оглядом — дважды в день; путь таимый, трепетный... Это уже после Павелецкого вокзала, Москвы-Товарной, вагона-общежития с креозотовым да соляровым духом. И какая-то прописка по лимиту, с надеждой ожидаемая, какая-то работа плотницкая, в жилищном управлении обещанная, — что это, откуда?
А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня- этажерка — из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!
Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть — почти без воли, — словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а...» — «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры... Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать — непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки — грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.
Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая... Почему представилось — непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть — как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.
Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина — стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери — железной, — нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.
На той площадке — три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала...
Мой голос между тем хрипло, в сознании единственности этого мига, прокричал:
— Пожар, на четвертом этаже — пожар!..
И батоном, батоном, бывшим в руке, ткнул я навстречу пепельному взгляду — «Дура, дура, не понимаешь?» — по прямой, по кратчайшей:
— У вас, у вас пожар!
Да и вон, со всех ног — вон, из аквариума этого; дверь за мной, крепко наподдав, должно быть, всю округу всполошила.
И далее путь мой... А далее путь мой — в угловую комнату запущенную, какие всегда найдутся в замоскворецких старых квартирах, с ободранной тахтой и древним, черного дерева, шкафом, с заваливающимся столиком и изрезанной давным-давно столешницей у единственного окна, с круглым вертящимся рояльным табуретом — к этому столику. Света не включаю.
— Все кончено! — бормочу я, и мне почему-то так ясно, что действительно ведь кончается эта моя птичья, призрачная, неуверенная жизнь, жизнь из милости под чужим, временно пустующим кровом. О пожаре я боюсь думать, руки у меня дрожат, в чемодан я бросаю вперемешку бумаги, книги, одежду, батон...
Невольный взгляд в окно: улица по-прежнему без движения — ни машин, ни людей. Из окна мне башню не видно — что там?
Проходят еще какие-то минуты, и уже взбегаю по знакомой, унизительно-знакомой и темной сейчас лестнице, отсчитывая этажи — первый, второй, третий... Лифта и людей я устрашился. Как-нибудь взглянуть, что же там? В коридоре четвертого этажа полно дыма, мелькают привидениями фигуры людей. «Дым скроет меня, — лихорадочно думаю я, — никто меня не узнает...» Не здесь ли набивался, напрашивался я на квартиру, рассчитывал на сострадательное великодушие, не здесь ли обольщался надеждой и нежданно для себя — почему же нежданно-то? — был отвергнут. Здесь, здесь (деликатно, без мотивов, — не уповай!)...
Двери Мелкумовой распахнуты настежь. Глаза у меня уже слезятся от едкого дыма. Кто-то выбегает, вбегает — соседи? Я посовываюсь вперед: что? что? Огня не видно, в квартире дым несусветный, несут черные дымящиеся книги в ванную, обозначившуюся желто, проемом, и там сваливают. Вдруг выходит прямо на меня женщина со спутанными волосами, отводит прядь волос обнаженной по локоть и закопченной рукой и, враждебно блестя на меня глазами, выдергивает из-за спины смуглого, истуканно спокойного малыша лет четырех.
— Лед хотел растопить на стекле спичкой... штора загорелась... — говорит она словно бы и не мне, а кому-то у меня за плечом.
Оглядываюсь невольно, зная, что там — никого. А женщина уже перед кем-то оправдывается, скосив враждебно на меня глаза:
— Не вызывала, никаких пожарных не вызывала, не знаю кто вызывал!
И только когда громыхнули в коридоре сапоги пожарных, мелькнули каски, раздались бесполезные слова команды, я понял, что передо мной именно сама Мелкумова, — впрочем, страшно изменившаяся по сравнению с той Мелкумовой, какую я застал на площадке у лифтов или знал раньше.